Посвящаю светлой памяти Кирюши Баева, героически погибшего в борьбе за свободу народа, за Советскую власть.
Костя подходит к самому краю крыши и наклоняется вниз. Оттуда, со двора, кто-то швыряет в него снежками, но кто — не понять. Внизу никого не видно.
— Эй, кто балует?
Новый комок снега ударяется в шапку надо лбом и рассыпается по лицу холодной пылью. Слышится знакомое Стёпкино «гы-гы».
— Степурка? Лезь сюда!
Отсюда, с высокой крыши сарая, Косте видно всё село — родное Поречное в зареве зимнего восхода. Снежная пелена на крышах, огородах, улицах мерцает, отражая огнистые цвета морозного неба. Над трубами, едва торчащими из-под снега, чуть колышутся, вырастая всё выше, круглые стволы дымов. В стылом воздухе тишина. Лишь скрип колодезного журавля, хруст снега под чьими-то шагами да теньканье снегиря.
Как далеко видно с высоты! Вон за селом, вдоль речки, курчавится кустарник. В свете зари он какой-то дымно-огненный. Дальше широко-широко искрятся поля. По ним пролёг санный путь. Костя улыбается: ну всё равно как бабы холст раскатали отбеливать! Протянули, может, от самого города Каменска и размахали во все стороны.
Самое широкое полотно пролегло туда, где высится белая церковь с зелёными маковками. Рядом — попов дом, окружённый сквозисто-голыми тополями. Возле церкви — пустое место, площадь, а вокруг неё — двухэтажные дома из толстых лиственниц, на высоких кирпичных фундаментах.
Отсюда разбежались улицы и проулки, где дома сначала добротные, а потом — похуже. А дальше — жилища, что ни домом, ни хатой не назовёшь. Так, мазанки. Тянутся к ним лишь узкие тропки да след салазок. В этом конце села редко в каком дворе есть лошади, а на салазках возят хозяйки воду от колодца. А вон в низинке, недалеко от моста через реку, темнеет домик. Дым из трубы густой, чёрный. Кузня...
— Костя-а-а!
Это кричит Стёпка. Одному внизу ему, видно, надоело. Если бы пришёл раньше, застал бы дружка во дворе. Лезть на крышу сарая Костя вовсе не собирался. Так уж получилось: погнался за кошкой, которая чуть было не съела снегиря. Взлетел одним махом вслед за нею на крышу да и засмотрелся. Всё село враз, да ещё таким красивым, ему как-то не приходилось видеть.
Но нетерпеливый Стёпка снова швыряется снежками.
— Ну, ладно же! — Костя перебирается на другую сторону крыши, съезжает прямо в сугроб и, не отряхиваясь, весь как белый медвежонок, идёт искать «противника».
А тот стоит со снежком в руке, перед сараем, задрал голову и смотрит на крышу — не покажется ли снова Костя.
— Эгей! — Костя прыгает сзади на товарища, сваливает его в снег.
И пошёл перекатываться по двору взвизгивающий, хохочущий ком. Только мелькают длинные уши шапок, запорошённые снегом спины, красные от мороза руки. Вот уж и двора мало. Ребята, догоняя друг друга, выбегают на улицу и здесь, ещё издали, замечают знакомую фигуру.
Кряжистый, чуть сутулящийся человек валко шагает серединой улицы. Через плечо перекинута большая брезентовая сумка, вся в тёмных пятнах от лекарств, к опояске прикреплены свёрнутая верёвка-повал и деревянные лубки. Всю ветеринарную — коновальную — «амбулаторию» несёт на себе Егор Михайлович Байков, Костин отец. Навстречу ему идёт женщина. Приостановилась, поздоровалась уважительно, с поклоном. Егор Михайлович ей также поклонился, сказал что-то и продолжал свой путь к дому.
Ребята быстро отряхиваются, смахивают со спин друг друга налипший снег — Байков-старший баловства не любит.
Не успела за ним закрыться калитка, как дружок снова потянул Костю играть. Но тот не отвечал, настороженно прислушиваясь к далёкому звону поддужных колокольчиков. Стёпка тоже с любопытством повернулся туда, откуда приближался перезвон.
— Кто это, Костя? Бежим смотреть? С бубенчиками едут!.. О, теперь вон где протилилинькало, аж коло церкви...
— Побежали, Стёпка!
...В этот день в Поречное приехали из города Каменска инспектор и учительница. Быстро разнеслась весть: в селе будут открывать школу.
Весть эта ошеломила и ребят и взрослых. До сих пор здесь можно было обучиться грамоте только у отставного солдата, старичка Прокофия. Этот грамотей за меру пшеницы брался в одну зиму научить читать и писать. Ходил к нему и Костя. День, когда он в двух палочках, нарисованных шалашиком с перекладинкой посредине, научился узнавать букву «аз», сделался великим днём в его жизни. А теперь в Поречном будет настоящая школа!
На сходке с мужиками разговаривал инспектор. Он был маленького роста, сух и плоск. Держался очень прямо. Наверное, хотел казаться повыше. Но стоявшие сзади мужики, как ни тянули головы, увидеть его всё равно не могли. Зато голос, неожиданно сильный, властно указующий, слышен был всем.
Мужики услышали от инспектора, что правительство его величества императора и самодержца всероссийского, царя польского, великого князя финляндского и прочая и прочая в своём неусыпном попечении о благе народном решило открыть в селе Поречном школу, дабы не оставался народ во тьме и невежестве.
Уже целый год длилась война. Всё большее значение на войне приобретали артиллерия, различные новые виды оружия. А солдаты не знали даже цифр, какая уж тут артиллерия! Правительство в срочном порядке стало создавать школы в сёлах и деревнях. Не нынче, так в будущем пригодится.
В Поречном, несколько на отшибе от центра, стоял двухэтажный дом богатея Балабанова. Многие дома в селе имели второй этаж, одну-две комнатки. Но этот дом был особенно большим и просторным. Жили в нём только сам хозяин со старухой. Верх дома Балабанов и согласился сдать под школу. Смекнул, что выгода верная: ведь платить будет не то далёкое правительство его величества императора и самодержца, которое в неусыпном попечении… и так далее и от которого как раз ничего и не дождёшься, а сами мужики-миряне из своего кармана будут вкладывать за каждого ученика, на оплату школьного помещения да на топку свои копеечки. Ну, а уж не его учить, как из копеечек рублики складывать.
В воскресенье утром к балабановскому дому из церкви двинулась процессия. Впереди шёл священник отец Евстигней Масленников в праздничных ризах поверх шубы, с большим крестом на груди. Сразу за ним прямым движущимся столбиком вышагивал инспектор. Спешили принарядившиеся бабы. Они с нетерпением ждали того дня, когда дети их станут наконец школьниками, а наиболее честолюбивые матери в мечтах видели детей своих уже взрослыми, образованными, умеющими и из книжки почитать, и прошение написать не хуже самого писаря. Ребята сновали в толпе. Пытались даже забежать вперёд батюшки.
Будущую школу торжественно освятили, а с утра следующего дня туда снова потянулись ребята со всего Поречного. Несмело поднимались по лесенке, осматривались. Присаживались на некрашеные лавки, трогали столы, примечая сучки и отметинки.
Но с особенным интересом и любопытством разглядывали большую картину в деревянной раме, висящую на середине стены в классной комнате. Её привёз с собой в Поречное инспектор училищ, а сюда повесили вчера, перед тем как священник окропил святой водой углы. Это был большой, во весь рост, портрет царя Николая Второго. Изображённый на нём человек с рыжей бородкой и усами, в военном мундире с золотом на плечах, с широкой лентой через грудь стоял, картинно выставив ногу, и смотрел на ребят холодно, даже брезгливо. Они же, вдоволь наглядевшись на раззолочённый портрет, отходили от него, ещё больше чувствуя значительность перемен, которые наступали в их жизни. Вот сейчас с каждым из них отдельно поговорит учительница, Анна Васильевна, как она себя велела звать, а завтра — завтра они уже школьники.
Когда перед Анной Васильевной Мурашовой предстали её ученики, выяснилось, что отставной солдат старичок Прокофий не зря трудился в селе Поречном. Многие ребята, прошедшие его науку, были зачислены сразу во второй класс. Во второй пошла и дочь священника отца Евстигнея, Лиза Масленникова. Небольшого роста, полненькая, белолицая, с беловато-голубыми глазами в коротких рыжих ресничках, Лиза всем своим видом показывала, что не по охоте, а вынужденно идёт она в ту же школу, что и «все они»: бедняк, сын сборненского сторожа Стёпка Гавриленко, лапотник Самарцев Гараська, дочь солдатки Катерины Терентьевой Груня, явившаяся в школу в заплатанной кофтёнке. Училась бы Елизавета в другой школе, для «хороших» детей, да в Поречном всего одна открылась.
Впрочем, во второй же класс были приняты и такие, про которых Лиза не смела сказать «все они». Фёдор Поклонов, например. Его отец, богатейший хозяин в Поречном Акинфий Поклонов, давно был обеспокоен судьбой своего дитяти. Доходы поклоновского дома росли, с войной особенно усилился спрос на хлеб и фураж. Впору было не только урожаи с собственных необозримых полей сбывать, но постепенно торговлишкой начинать заниматься, как сосед, купец Грядов, лабазы открывать. Нужен был грамотный, сметливый помощник, наследник. А сыночек Феденька, хоть и рос, благодарение богу, крупным да румяным парнем, особого рвения к наукам не обнаруживал. В этом убедилась и учительница. Она определила Фёдора в первый класс, чтобы учить грамоте с самого начала. Но вмешались священник отец Евстигней и попадья.
Костю Байкова учительница записала во второй класс без колебаний. Он ей показался самым смышлёным из всех. И Косте Анна Васильевна сразу понравилась. Понравилось её лицо, немного скуластое, с круглыми серыми глазами, глядевшими внимательно и спокойно, совсем не строго. И ещё понравилось, что одета обыкновенно, в простое серое платье. Не то что попадья, на которой напялено блестящее да шуршащее — мимо идти боязно. Волосы учительница не прячет под платок, как другие женщины. Зачёсанные назад, они пышно поднимаются надо лбом, а на затылке собраны в узел. Учительница...
Косте для ученической жизни сшили новую рубаху и штаны, новый овчинный полушубок на вырост и ещё сумку из крашеного холста. Её можно было надевать так, чтоб руки оставались свободными. А свободные руки но пути в школу и из школы известно, как нужны человеку...
С первых дней учёбы Косте повезло: учительница Анна Васильевна определилась на жительство к ним, Байковым.
Семья Байковых обедала на кухне. За окнами послышался остервенелый собачий лай. Костя первый догадался, кто идёт, и громко, даже весело заметил:
— Стёпки Гавриленкова батька. Однако к нам...
Отец глянул хмуро и стукнул его по лбу ложкой, горячей и мокрой от щей:
— Ешь знай, молчи!
Вышло не столь больно, сколь неожиданно и обидно: ведь не за что совсем. Костя оглянулся на мать, ища поддержки, но мать не смотрела на него. С непонятной для Кости тревогой ожидала внезапного гостя. Через минуту дверь отворилась, вошёл сборненский сторож в своей ветхой шубейке, из многочисленных дыр которой наружу вылезала шерсть, в подшитых валенках, с высокой палкой в руках. Он перекрестился, пожелал доброго здоровья и перешёл к делу.
— Так шо, Егор Михайлович, — сказал он, выговаривая слова на украинский лад, — вашему Андрюше выйшло на службу сбыратысь.
Мать протяжно охнула. Андрей перестал есть, сидел бледный и всё переводил взор то на отца, делавшего вид, что ничего не произошло, то на мать.
Костя не понимал, почему так волнуются в семье. Сам он давно с завистью провожал каждого новобранца. Вот ему бы такое дело — ого, как бы он помчался бить врага! Да на коне, да с саблей!
Вечером снова все собрались на кухне, и учительница сошла вниз. Мать заводила большую квашню на завтра: собирались многолюдные проводы. Отец подбивал Андреевы сапоги, чтоб служили подольше. Костя вертелся возле Андрея, не зная, как сказать ему своё главное, заветное, да вдруг так напрямик и бухнул:
— Андрюш, тебе ведь не больно охота на войну идти. Дай я за тебя поеду.
Он сказал это тихо, а все услышали. Мать смахнула тыльной стороной ладони бисеринки пота со лба и улыбнулась.
— Во, защитник отечества! — засмеялся Андрей.
— Если б в этой войне за отечество битва шла… Если бы за него... — с глубокой озабоченностью ответила учительница и умолкла.
— А за что? — спросил Костя.
— Тебе кто велит встревать в разговор? А ну, сходи-ка дровец поднеси! — сердито приказал отец.
Возле печи ещё лежали дрова. Костя встал, медленно, неохотно пошёл к двери. И хотя вернулся очень быстро, с грохотом свалив у печки охапку берёзовых поленьев, Анна Васильевна уже успела подняться к себе. Отец насупленно молчал. Мать разделывала картофельные шаньги, мелко рубила капусту для пирогов, и частые слезинки скатывались но её щекам.
Костя решил: ночью, когда все уснут, он спросит хорошенько у Андрея, за что идёт битва на войне. Он улёгся, старался не заснуть, ждал, когда мать угомонится. Но сами собой стали слипаться веки...
Встрепенулся — мать всё ещё возится у печки. «Как долго она», — подумал Костя. Но тут ухо его уловило живой треск лучинок, как если бы печь заново растапливали. Неужели ж он проспал всю ночь, а теперь уже утро? Под руками матери вкусно чмокает, мягко шлёпается об стол тесто. По дому расходится кисловато-сладкий праздничный дух сдобного...
Утро, однако, только начинается. Андрей ещё спит в своей узкой комнатке за печкой, отсыпается перед дальней дорогой.
Костя босиком бежит через кухню к Андрею. Тому тепло под овчиной, сладко спится последний раз в родительском доме. Братишка толкает его под бок, щекотно прикасается нахолодавшими на полу пятками.
— Андрюшка, а Андрюшка! Что такое отечество?
— Чего?
— Отечество.
— Вот глупой. Отечество — это как отца зовут. Вот тебя, скажем, зовут Костя, а отец у нас Егор. Твоё отечество выходит — Егорыч. Понял?
— Ы-ы, понял, — обижается Костя. — Ты в солдаты на войну идёшь за веру, царя и отечество. Значит, за то, как отца зовут, да? Кто ещё глупой-то?
— Ну, это другое...
— А как?
— Да никак. Отстань. Давай-кось вставать...
...Отшумела гулянка с пьяными песнями, с воем родственниц и соседок. Мать уложила в Андрееву сумку пироги и шаньги, политые её горючими слезами. Уехал на фронт Андрей и вместе с ним ещё трое пореченцев.
Узкая комната за печкой, где спал раньше Андрей, обезлюдела. Мать прибрала её, как прибирала к празднику. Постирала занавеси, выскоблила пол. Нет-нет да и входила сюда, иногда останавливалась, задумавшись, на пороге. Однажды Егор Михайлович окликнул её в такую минуту — не обернулась мать, не услышала. Отец не стал её окликать в другой раз, только потемнел лицом. Следующий день он что-то пилил, строгал в сарае, стучал молотком. А потом внёс в комнату им самим сделанный стол. К стене приколотил полку для книг и объявил:
— Пока Андрей вернётся, здесь Костя поживёт. А то пустая светёлка на лишние думы наводит...
Учительница Анна Васильевна в доме Байковых жила наверху, в маленькой комнате. Обычно вечерами она тихо сидела у стола, проверяла школьные работы, читала — хозяевам и не слышно её присутствие. А сегодня долго скрипели под её шагами раскрашенные в пёструю клетку половицы мезонина. Ходила из угла в угол, думала о друзьях, с которыми так необходимо было бы сейчас посоветоваться.
Сегодня на уроке Костя спросил у неё, как понимать надо слово «отечество». И почему, когда провожают человека на войну, говорят, что он идёт воевать «за веру, царя и отечество».
Она ответила на Костин вопрос что-то вообще, о родине и героях, — совсем не то, что честно надо было бы рассказать детям об этой бессмысленной войне, уносящей тысячи и тысячи жизней.
Сейчас, при воспоминании об этом уроке, Анна Васильевна морщилась, словно от боли. Её круглые серые глаза вопреки обыкновению смотрели угрюмо, даже сердито. Конечно, она прекрасно понимала, что ничего иного и не могла говорить этим ребятишкам, пришедшим к ней в школу из столь разных семей Поречного. Однако её всё равно беспокоило чувство какого-то недовольства собой. Очень хотелось повидаться с друзьями, посоветоваться. Когда-то она ещё состоится, эта встреча? В письме тоже не скажешь всего, что волнует, но всё-таки...
Было поздно, хозяева внизу давно затихли, сквозь двойные рамы с улицы не доносилось никаких звуков, даже жёсткого студёного ветра, который в последние дни, не переставая, бил по стёклам, не стало слышно. Вдоль улицы не видно ни огонька. Только от её окошка долго светлел на снегу жёлтый квадратик.
Утром учительница обратилась к хозяйке:
— Вы, Агафья Фёдоровна, вчера говорили, что в Каменск собираетесь ехать. Не раздумали?
— Где же раздумать, Васильевна, нельзя. Запастись надо керосином да и ещё кое-чего купить в городе. Ну, и сама там продам маслица, яичек — копейку выручу. Да вот хочу, — заговорщически наклонилась к учительнице, — хочу Костеньке гостинец какой справить к рождеству. Андрея дома нет, так этого-то вдвойне охота побаловать. Отец тоже не против.
— Просьба у меня к вам, Агафья Фёдоровна, пожалуйста, не откажите, — попросила учительница. — Я письмо написала своим, ну, родственникам, что ли. А почта знаете как сейчас ходит, — зима. Не смогли бы вы отнести его сами, в собственные руки отдать?
— Как не смочь! Обязательно сделаю. — И полюбопытствовала: — А какие они будут, из каких, значит, сродственники-то ваши?
— Родственники? — Учительница едва приметно улыбнулась. — Да тот, кому письмо, — механик по котлам пароходным.
В кухню вошёл Костя. Стал одеваться, прилаживать за плечо сумку с книжками. Анна Васильевна с острой приглядкой посмотрела на него.
— Интересный вопрос ты вчера на уроке задал. Мы ещё поговорим о нём, когда подрастёшь немножко...
До самого вечера Костя вертелся у ворот. Дождаться не мог, пока из Камня вернутся отец с матерью. Однако когда наконец сани въехали во двор, он не кинулся, как бывало, к матери с вопросом: «Чего привезли?» Распряг лошадей, как раньше делал брат, досуха протёр им бока, курившиеся лёгким парком на морозе. Лишь после того, как лошади были поставлены в конюшню, сбруя развешана, — степенно, вразвалку вошёл на кухню. И тут он увидел такое, что сразу забыл о всякой степенности: на лавке, на пёстром платке, лежали серебристые, сверкающие точёными лезвиями городские коньки!
Даже во сне Косте не могло присниться ничего лучше! Он осторожно потрогал их. На повлажневшем от тепла металле обозначились следы пальцев. Попробовал ногтем остроту заточки. Вмиг появились в руках Кости сыромятные ремешки. Один, другой конёк были прочно прикручены к валенкам, и по деревянному полу пошёл твёрдый перестук кованых ног. Ходить можно, только очень неудобно. Вот бы на льду...
Костя двинулся к двери, но громкое «сядь» остановило его.
— Ночь на дворе, — прибавил отец.
Костя понял, что возражать бесполезно. Он не стал смотреть, что ещё привезли из города, не заметил, как мать понесла наверх учительнице какое-то письмо. Что можно было ещё увидеть, кроме этих необыкновенных, сказочных коньков?
Все ещё спали, когда Костя, стараясь не греметь коньками и осторожно цепляясь за стены, добрался до двери и тихонько вышел. Взмахнул руками и спрыгнул с крыльца на плотно утоптанную дорожку. Но коньки не покатились, не понесли его плавно вперёд.
Костя рассердился. Нахмуренные брови сошлись в одну линейку, губы сжаты. Попробовал ещё раз — снова то же самое. В чём же дело? Ага, это на самодельных деревянных коньках можно по снегу кататься, а железные слишком остры. Надо на крепкий лёд, на речку. Костя отвязывает от валенок коньки и бежит по сугробам на огород, перелезает через плетень — скорей к реке. Добегает и... останавливается, сжимая кулаки. Ещё совсем недавно здесь стекленел тёмно-зелёный пузыристый лёд, а сейчас речку почти невозможно отличить от берегов: она лежит под толстым слоем снега. Коньки бесполезно холодят руки — на них невозможно кататься.
Невозможно? Ну нет, погоди-ка!..
...На реке, на глубоких местах, хорошо вести подлёдный лов. Пореченский гуляка и рыбак Никифор Редькин пробил несколько лунок, одна невдалеке от другой, и теперь, завернувшись в огромный тулуп, сидит на круглом деревянном чурбаке, ждёт поклёвки. Не одну зиму ходил Редькин на свой нехитрый промысел. Зимняя жизнь реки ему хорошо известна. Но такое довелось ему видеть впервые: какой-то человек небольшого с виду роста чистит снег на реке, будто река — его собственный двор. Сначала лопатой, потом дочиста разметает метлой — получается узкая блестящая полоса.
— Не рехнулся ли, однако? — пробормотал Редькин, встал со своего чурбака и подошёл поближе. — Э, да это мальчишка, Байкова коновала сын, младший!.. Костька, ты, паря, чо, иль заблудился? Ваш-от двор далече отсюда.
— Не заблудился, дядя Никифор!
Увидал Костину работу кто-то из ребят, и через несколько минут уже целая ватага катилась с отлогого берега. Со свистом, гиком вынеслась на заснеженный лёд и остановилась возле расчищенной дорожки.
— Это на што, Костя? Для чо? — посыпались вопросы.
— Каток, — отвечал Костя, не прерывая своей работы.
— А на кой?
— На коньках кататься.
— Дак они и так катятся.
— Мне железные привезли, те по снегу не ходят.
— Целиком железные? Городские? А покажешь? А покататься дашь?
— Знамо, дам. Вот только дорожку расчищу.
— Ты разметёшь, а как снег ещё пуще?
— Опять размету!
— Ха-ха-ха, глядите-ка!..
Мальчишки потешались. Вот Николка Тимков подскользнулся, хлопнулся на лёд. Его тотчас подхватили на руки, потащили спиной по скользкой полосе. Отбрыкиваясь, он зацепился за ногу Стёпки Гавриленкова. Стёпка, падая, увлёк за собой ещё ребят. Визг, хохот, вихри снежной пыли...
Пятясь подальше, чтобы не попасть в весёлую кучу малу, добродушно смеялся Федя Поклонов. Он в это утро впервые надел новую шубу-борчатку, крытую синим сукном, с воротником и оторочкой из серой смушки. Мать к рождеству готовила ему этот великолепный наряд, а сегодня утром дала надеть, чтобы примерить, ладно ли сшит. Но, увидев, каким красавцем выглядит её сын, как идут серые смушки к серым с поволокою глазам, к жаркому румянцу на щеках, пустила погулять. Потому и сторонился Федя, чтобы не упасть да не вывалять в снегу обнову, на которую все оглядывались.
Всё радовало его сегодня: и яркое солнце, так славно освещавшее синее сукно на борчатке, и даже глупая работа Кости Байкова, который насмешил всех, — вон сколько народу собрал.
Ребятам надоело потешаться и барахтаться. Стёпка Гавриленков прокатнулся по дорожке, потянул лопату из рук Кости:
— Давай я маленько почищу, а ты помети.
Вскоре уже вся ватага с азартом расчищала ледяную дорожку. Раскидывали снег ногами, разметали полами полушубков и зипунов. Даже новая синяя шуба-борчатка пригодилась своему хозяину для такой работы.
За коньками, припрятанными Костей в сарае, побежали всей гурьбой. Каждый понимал, что городские коньки лучше ихних, самодельных. Но такой красоты никто не мог себе представить.
— Вот это да!
— Ох ты!
— Дай потрогать, а, Костя, я подержу только!
— Ребя, а ведь такие коньки есть уже в нашей Поречке!
— Ну да! У кого? Что не видать-то их?
— Ей-богу, есть. У Ваньши целовальникова. Он мне рассказывал. — Гараська Самарцев стал на минуту центром общего внимания. — Вот ей-богу, не вру. Прошлой осенью привёз целовальник Ваньше гостинец, эти самые коньки. До холодов ещё. Ваньша никому не показывает. Потом, мол, похвастаю. А тем временем у целовальника в погребе чудо деется. Наставит, значит, Ваньшина мать крынки с молоком на сметану выстаиваться. Они стоят, всё честь честью. Потом поднимет их обратно в дом, смотрит, а каждая крынка ополовинена. И не то чтобы кот насбродовал или мыши. Деревянные кружочки, которыми прикрывала крынки, с мест не сдвинуты, даже сметана не потрогана, целёхонька. Если бы не белые следы на стенках крынок, даже догадаться нельзя было бы, что они налиты были доверху, а не до половины. День так, два так, три — пропадает молоко! Не иначе — черти шалят. Собиралась уж нести к попу такую крынку, чертей выгонять. А целовальник за Ваньшу: говори, мол, варнак, через чего молоко вытягивал? «Через со-ло-минку!..»
От дружного хохота, казалось, дрогнули стены байковского сарая.
— Ну, а дальше-то что было?
— Дальше чего же? Отходил отец Ваньшу ремнём, а коньки в сундук спрятал. Достань — попробуй-ка!
— А пускай бы он и коньки через соломинку! Ха-а-ха, ха-ха!
— Ну ничего, Ваньша, он исхитрится. Айда, ребята, на речку!
У начала ледяной дорожки Костя на миг задержался. Вздохнул, унимая волнение: «Все ребята глядят, — вдруг да не пойдут коньки?» Взмахнул руками и понёсся!
Мальчишки пустились вдогон по обеим сторонам дорожки.
Федя Поклонов злился: «Мои-то мне всё обновы шьют, а коньки купить не могут!.. На кой они, обновы... — Он с силой ткнул кулаками в карманы новой шубы. — Изорвать, что ли, пусть бы дома поорали!»
Костя, раскрасневшийся, с мокрым лбом, остановился, победно оглядел товарищей и принялся отвязывать коньки.
— Сейчас мне, Костя, ладно? Я первый, ага? — обступили его ребята.
Холодно. Уже озноб ходит под зипунишками, но сейчас никто не обращает на это внимания.
— Я! Мне!
— Никому! — властно расталкивая ребят, говорит Федя. — Сейчас я еду, да, Константин? — льстиво-уважительно называет Костю и уверенно протягивает руку за коньками.
Костя готов всем сразу дать покататься. Хоть Феде, хоть Николке, хоть Гараське, но по справедливости первому надо Стёпке.
— Бери, Степурка, сгоняешь, потом — остальным.
Стёпка, привернув один конёк к дырявому валенку, встаёт на лёд, пробуя, прочно ли, а в это время Федя быстро схватывает второй конёк и кидается прочь по заснеженному льду реки.
— Отдай, отдай конёк! — кричит Костя. — Отдай!
Федя останавливается. У самых его ног темнеет широкая лунка, пробитая во льду Никифором Редькиным. Вода ещё не успела застыть. Федя с поднятым над головой коньком ожидает Костю.
— Лови, — кричит он и размахивается, будто собирается бросить конёк навстречу бегущему. Но в то же мгновение наклоняется и, не выпуская из рук ремешка, аккуратно, острым носком, опускает конёк в середину лунки.
Костя уж близко. Вот сейчас добежит, отнимет. Рука, держащая ремешок, резко поднимается вверх, так, что видный всем выдернутый из воды конёк роняет капли прямо в новый суконный рукав. Затем рука опускается снова. На этот раз конёк ныряет совсем вместе с ремешком.
— Пошёл конь на водопой, — слышит подбежавший Костя Федькин голос, видит ухмыляющееся Федькино лицо.
И не успевает, эх, не успевает Костя сообразить, что произошло, развернуться и дать по этой розовой ухмылке!.. Синяя суконная спина, затянутая в талии, движется по направлению к берегу.
В лунке сквозь толщу воды просматривается конёк. Он зарылся носом в песок. Вокруг него ещё ходят песчинки и муть, поднятая со дна.
Смотрит на конёк сквозь воду Костя, смотрят подбежавшие мальчишки, Стёпа, приковылявший с одним прикрученным коньком. И никто не говорит ни слова.
Костя быстрым движением сбрасывает на лёд шапку. Туда же летят кожушок и валенки. Ребята не успевают опомниться, как Костя прыгает в воду.
Ледяная вода обжигает ноги, всё тело, но конёк — вот он! Костя схватил ремешок, оттолкнулся ото дна, всплывает.
Но что это? Голова ударилась о ледяную крышку. Светлое оконце — прорубь рядом, а не попасть! Страшными тисками сжало грудь, перед глазами поплыли огни. Захлёбываясь, он сделал ещё одно, последнее усилие. Дружный вздох раздаётся вокруг проруби.
Костя судорожно глотает, глотает режущий лёгкие воздух. Не выпуская из рук конька, колотит по воде, пытаясь ухватиться за край проруби.
Тонкий по краю лёд затрещал и стал обламываться. Стёпа, стоявший ближе всех к краю, едва не упал в воду. Перепуганные ребята подняли крик.
Размахивая руками, не переставая кричать, помчался к берегу Николка Тимков. Гараська Самарцев бросился плашмя на лёд и скомандовал:
— Ложись, робя, все ложись! Ты держи меня за ноги, а ты его, а ты его, только крепче, и делай, что я скажу...
Герасим подполз к самой воде, за ним двинулась вперёд вся лента мальчишеских тел. Грудью повис над прорубью и, зацепив Костю за ворот рубахи, подтянул к себе.
— Держу! Тащи, ребята!
Живая лента, гусеницей приникая ко льду, отползала, оттаскивая его назад.
И вот Костя на крепком льду. Он полулежит, неловко поджав ноги. Мокрые волосы начинают схватываться ледяной коркой, голова тяжело клонится вниз.
Кто-то нахлобучивает на него шапку. Всовывает ноги в валенки, натягивает кожушок. Помогает подняться.
— Не стой, паря. Бегай давай, — тормошат его мальчишки и подталкивают к берегу.
А оттуда уже бегут Агафья Фёдоровна, бежит сосед Байковых Фрол Затомилин, бегут ещё соседи — все, кто были в это время дома и услышали отчаянный крик Николки Тимкова.
Костя видит мать, её испуганное лицо, хочет скорее шагнуть ей навстречу, но ноги подкашиваются. Он медленно садится на снег, прижимая к груди конёк.
В школе холодновато и припахивает угарцем. Старуха Балабанова перестаралась: чтоб дров поменьше — тепла побольше, заложила вьюшки раньше времени. Сама чуть не угорела. Пришлось лезть — открывать. Вот тепло-то ветром и выдуло. Лишь чуть теплятся кирпичные стены высокой голландки.
Но всё равно хорошо в школе. Особенно если долго не ходил сюда. После своей ледяной купели, когда доставал конёк из-подо льда, Костя много дней провалялся на печи. Учительница приставляла ухо то к его груди, то к спине, определила, что скорее всего у него сделалось воспаление в лёгких. Косте было всё время жарко, а то на горячей печи вдруг бил озноб, и тогда его покрывали всеми шубами, какие были в доме. Вечерами жёлтый круг на потолке, над ламповым стеклом, казался ему то раскалённым солнцем, от которого и шли эти горячие, лишающие сил лучи, то блином, который прыгнул со сковороды прямо на потолок, чтобы оттуда дразнить Костю за то, что ему совсем не хотелось есть.
Мать не отходила от него. Поила какими-то травными отварами, вместе с Анной Васильевной ставила банки — смешные такие стеклянные чашечки, похожие на лампадки. Они больно присасывались к спине.
Анна Васильевна частенько взбиралась на печку — то почитать Косте, то порассказать чего-нибудь. И за дни болезни он душой привязался к своей учительнице.
Так на печи провёл Костя и невесёлые для него рождественские каникулы. Зато когда поправился и стал выходить на улицу, всё, что попадалось ему на глаза, вызывало радость. По-особому пах снежок, даже вороны кричали весело.
Вот и школа тоже — до чего ж ему нравится здесь! И эти минуты перед началом уроков. Толпятся ребята. Рассаживаются.
— У тебя по словесности приготовлено?
— Ага! А у тебя по арифметике сколько получилось?
— А у тебя?
Костя посматривал на Федьку Поклонова. Уж очень тихонький он сегодня... Обычно голос его громче всех слышен. Над ребятами посмеивается или с Лизой Масленниковой шутить начнёт. Лиза хи-хи да ха-ха, закатывает свои глаза в рыжеватых ресничках. А сегодня Федя даже девочек обходит осторожно. Что-то, видать, стряслось... Ну и ладно.
Вчера Лизин отец, батюшка Евстигней, был у Поклоновых, при нём всё и вышло. Вернулся Федя с улицы, а отец его за шиворот — да в горницу. И плетённый из ремней поясок-трёххвостку с гвоздя снимает. Федя вырываться — куда там. У Акинфия Петровича Поклонова крепкая рука. Держит сына да ещё батюшке рассказывает:
— Вот, отец мой, какая благодарность. Учишь его, наставляешь, пестуешь, а он усердием благодарит. Пришёл, слышь, сегодня к Ваське-приказчику в грядовскую лавку, а тот его возьми да спроси: «У нас, мол, в ларе пуд овса оставался. После этого сорок фунтов выгребли, а тут ещё два покупателя пришли. По скольку, мол, им придётся отпустить?» А он, мой соколик, только глазами моргает. Насмеялась голь над Поклоновыми. Опозорил наследник, голову снёс!
С этими словами отец поволок Фёдора в боковую комнату и трёххвосткой исхлестал до кровавых полос, а потом пошёл в за́лу (у Поклоновых горницу называли за́лой) чай пить со священником.
Крепко запомнятся Феде сорок фунтов в пуде. Да ещё поп небось дома рассказал. Лизка, гляди, дразниться станет… А теперь опять эти аршины. Решал, решал Федя задачку да так и не взял в толк, сколько аршин какого сукна осталось у купца. Чёрт его знает! Списать бы. Но у кого? Гараська Самарцев? Он занят новой битой из бараньей кости. Вон, показывает ребятам. Николка Тимков сам не решил. У Костьки Байкова Федя не раз списывал решения задачек, но теперь, после того, что было на речке, Костя ни за что не даст!
От беспокойства у Фёдора урчит в животе. Он достаёт из мешочка полкруга домашней жареной колбасы и задумчиво жуёт. Острый, дразнящий запах чеснока и жареного сала расходится вокруг. На него неотвратимо, как магнитная стрелка на север, поворачивается Стёпа.
Эх, колбаса! В рождество удалось попробовать такой. Выколядовал. А теперь когда ещё придётся… И Стёпа, не отрываясь глазами, носом, кажется, всеми своими веснушками смотрит на жующий Федькин рот.
Федя замечает пристальное внимание и оживляется. Он протягивает руку к парнишке — в ней ещё порядочный кусок колбасы, смачно надкусанный с одной стороны.
— Хочешь колбаски, Гаврилёнок?
Стёпа молчит.
— Не надо, что ли?
Стёпа медлит. Кто его знает, этого Поклонова. Может, дразнится, а может, и нет. Вон какой толстый. Наелся небось, больше не хочет. Вот и отдаёт… Худая Стёпина рука робко протягивается вперёд.
Но в тот же момент колбаса исчезает за Федькиной спиной.
Дразнит. У-у, боров! Стёпа с обидой отворачивается.
А Федя не дразнит. Не дав Стёпке отойти, снова тычет в нос колбасой и ставит деловое условие:
— Дай списать задачку — дам колбаски.
Вот оно что! Простое и обычное в школе дело — дать переписать домашнюю работу — на этот раз затрудняет Стёпу. Он зол на Федю после того случая на речке... Как же быть? А колбаса, ну и духовито же пахнет домашняя жареная колбаса!
Стёпа глубоко вздыхает и, оглядевшись, не видит ли Костя, протягивает Феде листок с задачей. Получив колбасу, он сжимает её всей ладонью, отворачивается к стене, торопливо большими кусками откусывает и глотает, почти не прожевав.
А Костя тем временем разговаривает с ребятами у окошка.
Он видит, как в валенках и меховой безрукавке выходит на крыльцо старик Балабанов. Сейчас поднимет высоко руку с колокольчиком и будет звонить.
Костя подходит к товарищу.
— Пошли, Степур, на место. Звонок сейчас.
Тот не отвечает. Быстро, давясь, доедает, и... кусок непрожёванной колбасы застревает у него в горле. Ни продохнуть, ни слова сказать. Глаза остановились, щёки надулись. Только беспомощно машет руками.
— Ты что? — удивлённо восклицает Костя. — Что ты?!
Стёпа мычит и показывает: поколоти, мол, меня по спине...
Его лицо, и так-то не очень чисто умытое, теперь выпачкано салом и покрыто лоснящимися пятнами, к верхней губе прилипла шкурка от колбасы. Жирный колбасный запах, идущий от Стёпы, и Федя Поклонов, торопливо списывающий домашнее задание со Стёпкиных листков, наконец соединяются в сознании Кости.
— Продал задачку? То-то колбаса впрок не пошла.
Стукнуть бы хорошенько этого Федьку! Но — звенит звонок... Сейчас учительница придёт. Вон уже все рассаживаются. Николка Тимков толкает Поклонова:
— Чего сел не на своё место? Убирайся к себе под печку!
Только что Федя был как бы ниже ростом. Хоть задачку выпрашивал не задаром, за колбасу, серые с поволокой глаза смотрели на Стёпку заискивающе. Толстые губы жалостливо размякли. Сейчас лицо у него снова красивое и уверенное. Губы беспечно улыбаются и блестят, будто смазанные маслом. Он так прочно сидит, широко расставив локти, что Николка боится задираться и осторожно усаживается рядом, с краешка.
Костя видит — около печки, на Федькиной скамье, бугрится полный мешочек с едой. Костя бросается туда, выхватывает из мешочка ещё кусок колбасы, булку, пирожок. Куда бы спрятать? Пусть поищет, толстый, пусть помечется. Знать будет, как покупать задачки.
На стене висит царский портрет. Туда, за портрет, торопливо суёт Костя Федькину снедь и, на ходу обтирая руки о штаны, успевает вернуться к себе как раз тогда, когда входит учительница. Поспешно прыгает на своё место и Фёдор. Урок начинается. В этот момент на пороге робко останавливается опоздавшая Груня Терентьева. Её большая, покрасневшая на холоде рука придерживает дверь, чтоб не скрипела.
— Проходи, — разрешает ей Анна Васильевна.
Груня садится на ближайшую к двери скамейку, а внимательный взгляд учительницы отмечает и разноцветные заплаты на её кофте, и тоскующие глаза, ставшие, кажется, больше с тех пор, как семья получила известие о смерти отца.
Груня вздрагивает, не может согреться в прохладном классе. Учительница откладывает книгу и громко говорит:
— Поклонов Фёдор, подойди. Посидишь возле меня и почитаешь, а ты, Терентьева, садись на его место, к печке, грейся и слушай.
Очень горд Поклонов Фёдор. Знамо, не какую-нибудь шантрапу вызывает учительница читать для всего класса. Пусть не возносятся, что задачки хорошо решают.
Читает он скверно и нудно. Временами учительница прерывает его, показывает, как надо было бы прочесть, и снова по классу раздаётся прерывистое, возвышающееся на самых неожиданных местах гудение Фёдора.
Костя не слушает чтение. Он то и дело оборачивается в угол, где сидит Груня. Это они, Костя со Стёпой, принесли позавчера в домик Терентьевых страшное известие.
Отец Стёпки, сторож сельской сборни и письмоносец, велел сыну отнести письмо на Верхний край, солдатке Катерине. И Костя побежал вместе с другом, чтоб тому веселей было.
Верхним краем в Поречном называлась улочка, где жили люди «пришлые», переселенцы. Сюда, в Поречное, как в другие сёла на вольных землях Алтая, переселялись они из деревень России, Белоруссии и даже хлебородной Украины. Бежали от бедности. Многие из них годами скитались по чужим домам, батрача за кусок хлеба и крышу над головой. При первой же возможности спешили возвести собственное жильё. Обычно — глинобитные хатки об одно оконце. Глиняные стены получались толстые и тёплые, только вскоре оседали, теряли форму. Хатки на этой улице все как бы присели на корточки и жмурили свои тусклые оконца под низко надвинутыми растрёпанными соломенными крышами. Такой была и хата солдатки Катерины Терентьевой.
Когда ребята явились с письмом, Катерина и Груня, повязанные обе крест-накрест старыми платками, сидели на дожелта выскобленной лавке и вязали спицами. Клубки пряденого пуха лежали на чистом земляном полу. На печке послышалось шевеление, потом черноволосенькая детская головка показалась из-за трубы. Пара любопытных глаз уставилась на Костю и Стёпу.
Стёпа протянул сидящей на лавке женщине письмо — замусоленный и потёртый по краям треугольник.
— Будто не отцова рука-то… — Катерина неуверенно повертела конверт, с тревогой глядя на дочь. Сама она читать не умела, а на Грунину учёность, видно, не очень надеялась или инстинктивно боялась давать девочке это письмо, принёсшее бог знает какие вести. — Почитай, ну-ка, ежели сможешь, — передала она его обратно Стёпке.
— Не, — помотал тот головой. — От Костя шибко читает.
Костя развернул солдатское письмо.
— «Здравствуйте, уважающая землячка моя Катерина и малые дочушки, не знаю, как звать. А пишет вам с низким поклоном к вам незнакомый вам человек, а может, вы меня помните. Ещё — как вы жили в Дуганове селе под городом Воронежем и как собрались, значит, в переселение, то продавали тёлку, ещё с белым платом во лбу. А я купил её. Горбылкины мы, из Никитского, бывшие барские...»
Костя читал, а Катерина не сводила с него напряжённого взгляда. Встревоженная память рисовала полузабытые картины жизни на родине.
— «Ещё, Катерина, — читал он дальше, — как я сувстретил твоего мужика Терентьева Ивана в окопе под Тернополем, то сильно обрадовался и сразу узнал его, о чём вам сообщаю…» Губы Катерины шевельнулись, будто хотели улыбнуться и снова сосредоточенно сомкнулись.
— «…А также он мне рассказал, где теперича его семейство проживает, и велел отписать, ежели случись какая судьбина. Дорогая землячка Катя, я его наказ выполняю и кланяюсь земно и прошу вас сильно не убивайся, а моли бога за упокой его души, как он есть убитый немецким снарядом насмерть, а я сам видел».
Костя прочёл эти строки, остановился, глотнул слюну. Никто не вскрикнул, не перебил его. И он стал читать дальше:
— «А ещё кланяюсь вашим малым детушкам, не знаю, как зовут. А ещё...»
Дальше Костя не мог продолжать. Молча, испуганными глазами смотрел на Катерину. Вязание, тихо звякнув спицами, упало с её колен. Она сидела не шевелясь, безучастно глядя в одну точку. Потом, вцепившись побелевшими пальцами в волосы на висках, закачалась из стороны в сторону, издавая не то стон, не то крик: «О-о-о, а-а-а!» Вдруг будто проснулась, посмотрела пристально на дочь, на маленькую, что свесилась с печи, на Костю со Стёпкой, тряхнула головой и закричала каким-то неестественно надрывным голосом:
— Ох-ы, ты мой Ваня-а-а!.. Да ты мой любезный друг!..
Девочка на печи залилась плачем и полезла вниз. Босая, в рубашке, не переставая реветь, затеребила материнский подол.
— Да куда я головушку приклоню, горемычная, да кто утрёт слёзы детушкам родимым!.. — причитала мать.
— Мама, мамынька, — тихо звала её Груня и гладила Катерину по плечам, по растрёпанным седеющим волосам.
Стёпа и Костя тихонько попятились к двери, вышли через сени на улицу. Свежий ветер махнул им в лицо снежинками. Сзади, из оконцев терентьевского домика, нёсся крик, полный отчаяния...
Косте и сейчас ещё слышится этот крик. Потому и не замечает он, как бубнит себе под нос Фёдор. А между тем урок подошёл к концу. Звенит звонок.
— А и надоело, однако: читай да читай, цельный урок читал. Сроду так долго не читывал, употел даже весь, — говорит Федя на перемене ребятам. Говорит снисходительно, с полным пониманием того, что так утомиться от чтения не каждому дано, а только избранным, например, ему.
Усталый, благодушный, идёт он к своему месту у печки, откуда только что поспешно убралась Груня.
Костя издали наблюдает за ним.
Распаренное лицо Феди выглядит добродушным, повлажневшие серые глаза с небрежной ласковостью смотрят на всех. И вдруг, в момент, Федя резко меняется. Он увидел на своей скамейке совсем пустой и смятый, как простая тряпочка, мешочек для еды. Недоумение промелькнуло в глазах, детская обида сморщила полные губы. А после — гнев. Его, Фёдора Поклонова, посмели обобрать!
— Кто! — заорал он. — Кто взял?
Никто не отвечал ему.
— Это ты, рвань подзаборная, нищенка, воровка! Положь, что взяла!
Он угрожающе наступает на Груню, а она только головой мотает, не в силах разжать побелевшие губы.
— Эй, Поклон, не трожь её, не брала она ничего, — раздаётся с другого конца класса голос Кости.
— А ты откель знаешь, что не брала? Ты кто же ей будешь? — бросает ему Фёдор и снова поворачивается к Груне: — Положь, подлюга, назад! Положь, а то я сам достану, плохо тебе будет! — Короткопалая рука протянулась к девочке, сгребла на груди у самого горла её кофту.
Но в этот момент подскочил Костя Байков, оттеснил Груню и встал перед Поклоновым.
— А ты-то чего лезешь? — каким-то тонким, с сипотой голосом спрашивает побагровевший Фёдор. — Ты чего шеперишься?!
— Я говорю, отстань от неё! — упрямо повторяет одно и то же Костя.
— А ну, пойдём выйдем! — угрожающе выдохнул Фёдор.
— Пошли! — Костя первым побежал вниз, часто-часто перещёлкивая по ступенькам.
За Костей и Поклоновым убежали все мальчишки. Девочки тут же повернулись к Груне. Они рассматривали её — кто с презрением, кто с любопытством, кто с сочувствием.
Первой начала атаку Лизка Масленникова.
— Воровка! — крикнула она. И тут же убеждённо стала доказывать девочкам, что Груня воровка издавна: — Надысь, перед рождеством, наша мама позвала их с Катериной, матерью её, у нас в доме помыть. Стены поскоблить да что. И говорит мне мама-то наша: «Смотри за ними, Лизанька, не взяли бы чего». А я — «вот ещё», говорю. И не смотрела. А они и тогда, может, чего взяли, да мы не хватились. У нас ведь много всего.
И снова, совсем уничтожая Груню, бросила ей в лицо:
— Воровка!
Груня стояла в оцепенении. Мать учила её: виновата не виновата будешь, только кланяйся людям, проси прощения.
А теперь, когда не стало отца, защиты и вовсе ждать неоткуда… Тем более поразило Груню вмешательство Кости Байкова, его неожиданное заступничество. Поразило не меньше, чем дикое, нелепое обвинение. И она стояла ошеломлённая, молча смотрела на всех. Лишь когда Лиза подошла к ней вплотную, намереваясь обыскать, Груня подняла свою большую, в цыпках руку и оттолкнула её.
А во дворе шёл бой по всем правилам кулачного единоборства. Никто из ребят не вмешивался. Не было и азартных, подбадривающих выкриков. Только окружили кольцом и глядели серьёзно и даже угрюмо.
Рослый Фёдор, красный, со взмокшим чубом, вкладывал в кулачные удары всю силу своего большого тела. Костя цепко следил за движениями Фёдора, увёртывался от тяжёлых ударов и сам наносил свои, частые и прикладистые. Отлетал снег, взрытый ногами, коленками. Два схватившиеся во враждебном объятии тела рывками перекидывались с места на место. Ребята молча переступали за ними.
Никто не заметил, как за спинами мальчишек появился чужой, никому не знакомый человек в солдатской шинели и с котомкой за плечами.
— Ого, да тут не на жизнь, а на смерть борьба! — сказал он вслух.
Никто не обернулся. Солдат постоял немного, потом, видя, что драка разгорается всё азартней и драчуны, не ровен час, могут покалечить друг друга, протиснулся в середину, гаркнул раскатистым басом:
— Ат-ставить р-руко-пашную-у! Смир-на-а!
Ребята опешили от неожиданности. Что за дядька солдат, откуда?
А он сильными своими руками уже растаскивал крепко вцепившихся друг в друга Костю и Фёдора.
— Атставить, говорю! На-а прежние позиции!
Костя, ещё весь в азарте схватки, лягнул солдата и всё пытался достать до Фёдора, которого на вытянутой руке держал по другую сторону от себя солдат.
— Вы кто? Вам чо надо? — зло выдохнул Фёдор и сплюнул через разбитую губу.
— Я-то бывший рядовой Игнатий Гомозов, а ты кто? А ну встань смирно. Смир-ирна! Можешь? Нет? Руки по швам так грудь вперёд. Бочкой, — и засмеялся добродушно.
И Фёдор улыбнулся, морщась от боли.
И Косте расхотелось драться: очень смешно напыживался Фёдор перед незнакомым бывшим рядовым.
Раздался звон колокольчика. Кончилась перемена. Старик Балабанов сзывал учеников на следующий урок.
Холодным февральским вечером Костя направляется к хате регента церковного хора. Через плечо, на широком ремне — гармонь брата. Она то и дело сползает набок, Костя лихо вскидывает, поправляет её и вышагивает дальше.
Из тьмы переулка выныривает невысокая фигурка. Это Груня.
— Ой, Костя! А я вас не признала. Здравствуйте вам, — рывком, неловко кланяется и быстро убегает вперёд.
«Ну и чудна́ девка, ну и чудна́! — Костя смотрит ей вслед. — Как это она?» Костя низко кланяется в темноту, по-старушечьи жалостно кривит губы и пискливым голосом передразнивает Груню: «Здра-аст-те ва-ам...»
Костю на «вы» ещё никто не называл. Только Груня с тех пор, как Костя заступился за неё в школе, вот так его величает. Это смешно и удивительно. Раздумывая над тем, почему девчонки бывают такими глупыми, Костя незаметно для себя доходит до дома регента.
В селе Поречном издавна любили песни. Особенно песенными бывали сенокосы, когда всё село, стар и мал, выезжало в луга. Тогда, казалось, сам воздух звенел раздольными голосами, пела сама степь, пробрызганная весёлыми бело-зелёными крапинками берёзовых колков.
В осенние и зимние вечера, когда девушки и женщины собирались на посиделки, по селу из конца его в конец перелетали частые озорные припевки или медленно плыли долгие, полные бездонной тоски песни.
Чаще всего петь собирались у Карпа Семёновича Корченко. Он хорошо играл на скрипке, знал множество мелодий, даже ноты умел читать. Всему этому его обучил дед, украинский скрипач, бежавший на Алтай от крепостной неволи. По праздникам в Поречное приезжали люди из дальних сёл послушать церковный хор, которым дирижировал Корченко.
На спевки, которые Корченко проводил обычно дома, собиралось множество народу. Все знали: закончатся церковные песнопения — и скрипка хозяина начнёт играть совсем другие мелодии, весёлые и озорные. А то скрипку сменит гармошка, и по глиняному полу хаты пойдут частить подборы девичьи ботинок и топотать сапоги парней. Теперь вечера у Корченки и похожи и не похожи были на прежние. Ушли на фронт лучшие гармонисты и плясуны… Но всё-таки люди тянутся сюда.
Хорошо у Корченков в хате! Потемневшие от времени доски образов в переднем углу украшены отбелёнными вышитыми рушниками. Это ещё бабка Карпа Семёновича, чтобы уважить мужа, бегала к знакомым украинкам, перенимала узоры, мелким крестиком вышивала на тех рушниках чёрно-красных горластых петухов и чёрно-красные огненные розы. И печь, до голубизны выбеленная, в пол-хаты широкая печь, вся расписана красными, синими, жёлтыми диковинными цветами, не то подсолнухами, не то колёсиками на прямых ножках. Такие цветы не растут ни в садах, ни в поле. Издревле расцветали они лишь на стенах да на печах украинских хат, под искусными руками девчат и молодиц. И этому научилась когда-то россиянка, жена украинца-скрипача, научила невесток и внучек. Хоть давно на свете нет старой, а хата её смотрит в лицо своих гостей приветливыми глазами этих нехитрых цветов.
Костя сидит в углу, тихонько протирает повлажневшие в тепле бока гармошки, смотрит и слушает. Карп Семёнович в чистой рубахе, перехваченной нарядной опояской, стоит перед хористами, склонив голову набок, как бы прислушиваясь к чему-то внутри себя. Пушистые пшеничные усы придают лицу важное спокойствие. Незаметное движение руки, и едва слышное, будто из далёкого далека, гудение начинает наполнять хату. Возникают слова, странно беспомощные, полные страха и мольбы.
Косте кажется, если бы эти лохматые, заросшие нечёсаными бородами мужики гаркнули во всю мочь, голоса прогремели бы громом, стены хаты не выдержали бы. Со смутным чувством глядит Костя на Карпа Семёновича, умеющего одним взмахом руки усмирять гром.
Но вот лицо регента сморщилось, один ус вздёрнулся куда-то к уху, рука взмахом обрывает псалом.
— Мокей! — обращается он к плотнику Мокею Головне. — Мокей! Обратно мяучишь, как кот! Для чего ж тебе ухи даны, а? Это ж, боже мой, что такое!
Регент сердится, усы его двигаются на лице так, будто живут сами по себе. Костя с трудом сдерживает смех и уж больше не вслушивается в псалмы.
Спевка кончилась. Тётка Марья воткнула в дыру, просверлю в лавке, свою куделю и принялась прясть. Другие стали кто чинить бельё, кто вязать. Груня, так же незаметно и тихо как умела сидеть в школе, присела у печи с вязаньем. Мужики тоже занялись делом. Один чинит валенок, другой сшивает ремни для конской сбруи. Каждый углубился в свою работу.
Нарушил тишину сам Карп Семёнович.
— А ну, теперь мирскую, — сказал он. — Ну-кось ты, Грунюшка, спой чего ни то.
Груня не заставила себя просить дважды. Положила вязанье на колени. Глубоко вздохнув, обвела всех сидящих взглядом своих ясно-коричневых глаз и словно задумалась на минуту. Затем, уж ни на кого не глядя, запела.
Все смотрели на Груню, на её отрешённое лицо с задумчивыми карими глазами и высоким лбом, полуприкрытым расчёсанными на косой пробор жёлто-русыми волосами, на её спокойно лежащие на коленях руки, тонкие, с крупными, не по возрасту кистями. Смотрели и затаив дыхание слушали её пение.
Смотрел и Костя из своего угла. И ему казалось, будто в эту хату, такую душную от присутствия многих людей, что керосиновая лампа стала помигивать, ворвалась струя свежего ветра и дышать стало легче, вольготнее. Странное, никогда раньше не испытанное состояние охватило его. В груди его будто раскрылись какие-то раньше запертые створки и распахивались всё шире навстречу песне. Волны сладостной теплоты набегали и набегали изнутри и всё не могли заполнить просторную гулкую пустоту, в которой билось сердце.
Только бы не кончилась песня! Только бы пелась и пелась!
Но вот слова перестали вызванивать. Последнее протяжное «и-и-и» потянулось тонкой нитью и совсем истаяло.
Мгновение все сидели не шевелясь. Потом задвигались, руки потянулись к прерванной работе.
— Ну и мастерица! Надо же эдак-то!.. Ровно соловей! — Каждый хотел от себя прибавить похвалы.
— Спасибо тебе, дочка, — сказал Карп Семёнович. — Может, ещё какую споёшь?
— Вам спасибо на добром слове. А я побегу, а то поздно, мама заругает.
Косте хотелось кинуться следом, но он застыдился и остался на месте. Поглядел исподлобья — не догадывается ли кто, что с ним творится. Нет, все заняты своей работой.
Костя растягивает мехи и просто так, без мелодии, перебирает лады, а его старинная, саратовская, с перебором и колокольчиком гармошка тревожно и весело ах-хает, захлёбывается.
— Хороша девчонка растёт! — заметил кто-то. — Матери утешение.
— Эту матерю уж теперь, гляди, ничто не утешит. Без кормильца-то оставшись.
— Известно, вдова — как куст при дороге. Кто ни мимо, всё дёрнуть норовит.
— А сколько их, кормильцев, там гинет, мужики, это же вздумать страшно! — отозвался пришлый солдат Игнатий Гомозов.
Он недавно поселился в этой хате. Корченко приходился ему дальним родичем. К нему добирался Гомозов из самого Барнаула пешком. Пореченцы приветливо встретили бывалого солдата и теперь охотно слушали его рассказ.
— Сколько в окопах зазря пропадают! — продолжал он. — Сколь крови на чужую землю льют! Вот я вам расскажу, как мы однова в атаку ходили… Нет, постой, дай-кось гармошку, паря, я песню спою.
Тяжёлая Костина гармошка показалась маленькой и лёгкой в руках Игната, когда он вышел с нею на середину хаты, под матицу. Все увидели, какой он высокий, костистый и широкоплечий, какие странные у него глаза: широко расставленные на плосковатом лице, под изломанными крыльями бровей. Одно крыло поднято кверху, другое приопущено, и кажется, что круглые жёлтые глаза под бровями тоже один выше, другой ниже и смотрят с пронзительной усмешкой.
Ой, как было дело под Карпатами,
Под Карпатами крутогорыми...
Это была даже не песня, а складный припев-рассказ. Так, может быть, бывальщины сказывали давным-давно, когда Костя ещё не родился.
Слушатели как бы сами перенеслись на далёкий фронт, увидели, как русские офицеры и немецкие офицеры гонят своих солдат друг против друга. Те, увязая в холодном болоте, бегут, стреляют, падают от встречных пуль. А никто — ни русские, ни немецкие солдаты не знают толком, зачем нужно им убивать друг друга. Здесь, в просторной хате пореченского регента, тот же вопрос отразился на лицах крестьян, слушающих песню Игната.
Но вот он передохнул, взглянул в лица сидящих и закончил тихо, уже от себя:
— Вот оно, земляки, как там бывает. Так что не дай бог на эту войну ни своей волей, ни неволею... — Он протянул Косте гармошку и неожиданно весело подмигнул ему: — Верно, паря-гармонист?
Костя не ждал вопроса. Он весь был в песне, в том печальном бою… Как ответить? Сказал, как подумалось:
— Не знаю, верно, нет ли. Самому поглядеть надо.
— Чего, чего? — переспросил лохматый плотник, сидевший ближе всех к Косте. — Самому?
— Вот это да! Во Аника-воин! — смеялись по-доброму, поглядывая на покрасневшего Костю.
«И чего хохочут? — думал Костя. — Сами ничего такого не видели...»
— Самому-то доподлинно на всё поглядеть — оно вернее. Однако, надо думать, пока ты, сынок, дорастёшь до срока, она, война проклятая, кончиться должна. Беспременно!
— Дай-то, господь батюшка, поскорее, — вздохнула тётка Марья и быстрей заработала спицами.
— А што, земляки, каб народ в солдаты не шёл, сколь долго бы воевать можно было? — начал новый разговор Игнатий Гомозов.
— Как не идти народу? Служба царская, — ответил, протягивая смоляную дратву через подошву валенка, молодой крестьянин.
Парню была отсрочка как остававшемуся единственным кормильцем в семье, но недавно вернулся с фронта его брат с круглой деревяшкой вместо ноги, и теперь он со дня на день с тоской и тревогой ждал повестки.
— Служба-то — царская, а могилы — солдатские! — раздражённо возразил Игнат. — Твой братан, Сёмка, много почёта заслужил на той службе царской? Деревянную ногу. Так ладно, что не крест деревянный.
Разговор принимал опасный оборот. Тётка Марья быстро стала свёртывать свою куделю и, поджимая губы под длинным носом, приговаривала:
— Иттить, однако, пора. А то каб с такими-то байками подале не заехать.
В эту ночь Костя долго не мог уснуть. В тёплом сумраке затихшего дома то возникало пение Груни, и тогда незнакомо радостно заходилось сердце, то начинали сверкать в темноте шальные жёлтые глаза дядьки Игната, то звучали горькие его слова: «Не дай бог никому туда попадать ни своей волей, ни неволею...»
Костя столько слышал о той далёкой войне, куда ушёл брат Андрей и много молодых ребят из села. Слышал, как солдаты похваляются храбростью и медалями, слышал, как плачут бабы. Как учительница говорила: «Если бы за отечество там битва шла…» А теперь видавший виды солдат говорит, что лучше не попадать туда. Припомнилась цветная картинка из книжки «Вахмистр Ататуев». Она была разделена на две половины. На одной половинке три немца, весёлые, в новых мундирах, увешанные оружием, вышагивают, высоко поднимая ноги и скаля зубы в широкой одинаковой улыбке. А на другой они же, оборванные и жалкие, понуро плетутся, подгоняемые бравым русским вахмистром.
А что, если бы всё-таки самому добраться туда?.. Как соберут ещё партию рекрутов, так и увязаться за ними потихоньку, а потом и не отставать до самого фронта… А то — как весна настанет, можно и одному убежать или с кем-нибудь из ребят. Вот бы подивились все в Поречном!.. Стёпку надо уговорить, вот кого! Собрались бы вместе с ним по весне — и айда!
С этими мыслями Костя незаметно для себя уснул. И приснился ему странный сон. Он увидел немцев с картинки живыми. По трое в ряд, по трое в ряд шагают они, множеством своим занимая всё поле, такое же широкое, как в Поречном за околицей начинается. А навстречу им вылетает он, Костя, на белом коне и с саблей в руке. Бумажные немцы стреляют, но всё мимо, никак не попадут. Потом Костя в Поречном. На плечах — погоны, на груди — кресты воинские. Всё село сбегается смотреть на него. Впереди всех — Груня Терентьева...
Когда Груня пела в хате у Корченков, Костя как бы впервые увидел её. Раньше для него все были одинаковы — просто мальчишки, просто девчонки. Теперь осталось всё то же самое и ещё немного по-другому: мальчишки, девчонки и отдельно — Груня. Теперь он больше не передразнивал её, когда Груня с ним как со старшим, здоровалась, называла на «вы» и краснела. А то на уроке, когда все слушают учительницу, засмотрится Костя на Груню. Смотрит и удивляется. Какие волосы у неё — как прошлогодняя солома, которая сохранила ещё тёплый блеск! Такие волосы называют русыми. Вот они какие бывают, русые… А глаза какие у неё: близко-близко поставлены к тонкой чёрточке переносья, округло-длинные, ясно-коричневые. Такие глаза нарисованы на одной из материных икон. В тот вечер, когда Костя со Степкой пришли в хату к Терентьевым и читали письмо с фронта, Грунина мать — её горестный вид надолго запомнился Косте — была в точности как та икона. Такое же безжизненное лицо с огромными округло-длинными глазами, полными тоски. А у Груни хоть глаза и похожи, а смотрят совсем по-другому. И лицо иное: живое, с неярким румянцем, с ямочкой на узком подбородке, милое девчоночье лицо. Оно редко бывает таким беззаботным, как у других, чаще на нём взрослая серьёзность. Может, потому и робеет Костя.
Как-то в начале весны, под вечер, Костина мать выкатила из чулана в сени деревянную долблёнку для угля, почти пустую, и позвала сына:
— Гляди-ко, у нас непорядки какие. Отец воротится, ну-ка ему уголь понадобится, а тут пусто. Давай, милый сын, берись.
Усадила его за работу и ушла куда-то.
Толчёный древесный уголь отец употреблял как присыпку на раны и порезы лошадям, когда коновалил. Заготавливать это «лекарство» всегда было Костиной обязанностью. Тут хочешь не хочешь — делай. Костя взял пест с тяжёлой лиственичной головой, поставил справа от себя глиняную корчажку с крупным берёзовым углём, уселся на пол в сенях, установив меж колен долблёнку, и принялся с силой колотить по углю почерневшим пестом.
Из полуоткрытой двери тянуло предвечерней свежесть Косте было легко и весело работать, и он засвистел на все лады, подражая разным певчим птицам. Свистеть в доме — за это сразу схватишь леща от отца. Да и мать, набожная Агафья Фёдоровна, не похвалит за это. Но ведь никого нет дома. Костя пошевелит рукой уголь в долблёнке, чтоб мельче разбивался, сотрёт с лица пот, смахнёт волосы, упавшие на глаза, и опять постукивает да посвистывает. И не слышит, как во дворе тявкнул Репей, как кто-то несмело взошёл на крыльцо. Лишь когда в узком проёме полуоткрытой двери встал человек, Костя враз смолк. Это была не мать и не учительница Анна Васильевна. Девчонка, а кто, сразу не разглядишь — стоит спиной к свету.
— Отвори дверь-то пошире, — крикнул Костя, — чего жмёшься! — и… похолодел: узнал Груню.
Теперь уж Костя больше ничего сказать не может. И подняться с полу не может. Будто варом его прихватило. Сидит, смотрит во все глаза и молчит. Молчит и Груня.
Она входила сюда без большой опаски. Батрацкая дочка всем чужая родня, а работница-то — она повсюду своя. Привыкла ходить по чужим дворам. Даже собаки редко лаяли неё. Идя к Байковым, боялась только одного — встретить Костю. Очень она его стеснялась, своего отважного защитника.
А тут он — вот он, а больше никого и не видать...
Но вошла, делать нечего, надо здороваться. Поклонившись, по уже сложившемуся между ними обычаю, как старшему, сказала распевно:
— Здравствуйте вам. Мать-то дома ли?
— Нету, — ответил Костя, всё так же не двигаясь с места и остолбенело глядя на неё. — А ты чего пришла?
— Мамка прислала. Твою матерю велела спросить: шаль обделывать бахмарой или зубчиками? Шерсть давала нам твоя мама, шаль связать. — Груня шагнула в сени, ближе к Косте. Отпущенная ею дверь отошла на петлях, светлая полоса упала Косте на лицо. И тут Груня откачнулась назад в испуге: — Чего это с тобой, где тебя так-то?
— Чего? Ничего... — недоумевал Костя.
— Да как же. Ведь ты весь как чугунок чёрный! Тю, да это же… А я-то!.. Ох, не могу! — Звонкие стеклянные горошины смеха раскатились по сеням. Смеялись Грунины округло-продолговатые глаза, сделавшиеся совсем узкими, открыто смеялось лицо, вся Грунина фигурка раскачивалась в смехе, даже старый платок смешно вздрагивал кончиками, завязанными под узким подбородком.
Костя нахмурился, вскочил. И самому не понять было — рассердиться ли ему или засмеяться вместе с Груней.
А та, смеясь, схватила его за руку.
— Где у вас кадочка с водой? Гляди-кося вот.
Она толкнула дверь. В сени хлынул поток закатного света. Сдвинув деревянное полукружье крышки, ребята наклонились над кадкой с водой, и тёмно-зеркальная поверхность её отразила два лица: озорно смеющееся девчоночье с торчащим над головой углом платка и мальчишечье, всё в чёрных пятнах и угольных потёках, с растрёпанными волосами. Встревоженная испачканная физиономия выглядела так смешно, что Костя не выдержал, тоже расхохотался.
Так они стояли, держась за руки у древнейшего в мире зеркала. Вдруг Груня смутилась и отпустила Костину руку.
Костя толкнул кадку ногой, вода заколыхалась, ломая отображение.
Веселье сразу кончилось. Однако прошло и стеснение, сковывавшее Костю в первые минуты. На тихое Грунино «пойду, раз нет тётки Агаши», Костя просто ответил:
— Погоди, она вернётся скоро. Ты побудь, я счас.
Он метнулся на кухню, плеснул из рукомойника себе в лицо и наскоро стёр полотенцем поползшие с него чёрные потёки, пальцами разгрёб и пригладил мокрые волосы. Когда вернулся, на ступеньках крыльца сидела Груня и, обхватив колени, мирно говорила что-то Репью. Рыжий, с белыми подпалинами Репей дружелюбно поглядывал на Груню и помахивал лихо завёрнутым кверху хвостом, выражая ей своё собачье одобрение.
Костя присел рядом с Груней.
— Ты пошто, Грунь, за церковь никогда играть не приходишь? — спросил он, когда немного освоился.
Груня ответила не сразу.
За церковью, в самом центре села, была большая поляна. Дорога, проходящая серединой села, огибала её. Дома и ограды, как бы не решаясь приближаться слишком близко к церкви, оставались по ту сторону дороги. Поляна постепенно превратилась в деревенскую площадь. На ней собирались новобранцы перед отправкой в солдаты, здесь в особо важных случаях созывались сходки. Жарким летом она дожелта выгорала на солнце, была, пыльной и безлюдной.
Сейчас, в самом начале весны, здесь, как завечереет, собирались ребята со всего Поречного. Затевались игры в лапту, в догонялки, в кости. Подсыхающая земля упруго пружинила под босыми пятками, не прилипая, как хорошо вымешанное тесто. Далеко вокруг раздавались весёлые крики, смех, визг. Это девчонки пищали и визжали, как на всём белом свете пищат девчонки. Только Груня никогда не бывала на поляне за церковью. Она не только потому не бывала там, что некогда ей. На поляну за церковь приходила и Лиза Масленникова, другие из богатых домов.
— Разве мне с ними равняться? Понравится ли им-то со мной играть? — объяснила она Косте. — Дразнить ещё как-нибудь начнут, прицепятся покоры всякие искать...
Костя слушал, всё более хмурясь, и сердито прервал:
— Мы, однако, поглядим, кто тебя дразнить станет. Небось живо отучу! А ежели без меня тебя кто обидит, ты так и скажи: «Костя, мол, Байков узнает, худо, мол, тебе будет». Так и скажи, не стесняйся. Ладно? И приходи на поляну, слышь?
Груня не отвечала.
— Это чья же такая лицо в юбку прячет? Чья такая гостья? — услышал Костя родной голос.
В калитку вошла мать.
— Мамка велела... Велела спросить у вас, тёть Агаша, шаль-то обделывать бахмарой или зубчиками? Не уговорились сразу.
— Шаль-то? Да зубчиками, скажи, — ответила мать и с удивлением поглядела вслед прянувшей с крыльца Груне. Чему так обрадовалась девчонка? Что вязать зубчиками? Ишь, как на крылышках порхнула.
Близился конец учебного года, проверка знаний. А тут ещё Косте и его друзьям прибавились новые заботы: лучшим ученикам второго класса батюшка отец Евстигней велел помогать ему во время церковной службы.
Считалось, что если в эти предпасхальные недели молить о чём-нибудь господа бога, он сразу услышит и исполнит просьбу. Пореченцы несли и несли в церковь замусоленные, мятые бумажки, на которых были нацарапаны имена их близких и просьба к богу: сохранить здравие «сих рабов божьих» или упокоить их души. Больше было записок, поданных за упокой: уже во многие пореченские дворы пришли чёрные вести с фронта, многие солдатские дети остались сиротами. И хотя сам батюшка, и дьякон, и пономарь, и прислуживающие в церкви «матушки» нестройным бубнящим хором считывали с записок имена живущих и усопших со всей скоростью, на какую были способны, холмики записок на подносах всё равно не убывали.
Вот тогда-то и решил священник взять себе в помощь учеников. Ребятам сначала лестно было, что их поставили на такое важное дело, потом стало надоедать — уж очень долго приходилось стоять и читать одинаковое: «Дай, господи, здравия рабе твоей Анастасии, Фёкле, рабам Ивану, Дормидонту, Максиму, рабе Пелатее, упокой, господи, душу рабов твоих таких-то, таких-то и таких-то…» Муторно очень. Поначалу кто-то первый погрешил немного: такой скороговоркой стал читать, что лишь окончания имён было слышно: «…рабе… сии… екле… онта…» Потом вовсе некоторые записки стали пропускать. Дескать, бог и так учтёт. Он небось и сам по писаному читать умеет, а не только слушать...
В свои записки прихожане заворачивали ещё и деньги: кто стёртый пятачок, кто гривенничек, кто полтинник, а кто и целый рубль. Всё-таки не бесплатно же надоедать господу богу! Дважды Косте попались рядом две записки. На одной купец Рядов просил помянуть душу своего родителя и в уплату за эту услугу вложил десятирублёвую бумажку. Другая записка была писана соседкой Байковых, тёткой Марьей, у которой сын Фрол был взят в солдаты вместе с байковским Андреем. Тётка Марья молила о сохранении жизни своему сыну. В её записку был вложен гривенник.
Прочитав обе записки, Костя забеспокоился. Как же так? Всё село знало, как купец Грядов сживал со света своего старого отца, чтоб скорее получить наследство, а теперь нате-ка, десятку! Старика-то уж всё равно на свете нет. А Фрол каждый день под пулями жизнью рискует. За него-то сильней надо молиться, чем за грядовского родителя, да у тётки Марьи денег мало. Получалась задачка по арифметике, в которой условия никак не сходились с ответом. Костя подумал, подумал, да и решил её: десятку грядовскую переложил в записку тётки Марьи за здравие Фрола, а её гривенник — в записку Грядова, за упокой души отца.
Распорядившись таким образом, Костя всё-таки немного побаивался: вдруг бог покарает его.
А тут ещё случай с Николкой Тимковым. Тишайший Николка во время заупокойного молебна прочёл целую гору записок за упокой души и только на последней обнаружил, что ошибся, что все записки писаны на моление за здравие.
Вечером на поляне за церковью Николка, заикаясь от страха, рассказывал ребятам о том, что наделал. Выходило так, что все живые «рабы божьи», которых Николка поминал за упокой, должны немедленно умереть.
— Кого поминал-то? — подавленно спросил Костя.
Он с тревогой ждал, что будет дальше, потому что если Николку разразит гром небесный, то заодно уж и его, Костю, тоже. Если ничего не будет Николке, то и ему бояться нечего!
— Не помню. Только последнюю записку помню — о «здравии раба божьего Никифора и рабы божьей Мастрадии». А кто такие, не знаю.
— Никифора и Мастрадии? Дак ведь это Редькины, некому больше. У них и в семье-то больше нет никого. Редькин Никифор, а жена Мастраша. Они! Ну как уж померли?
— Погодите, я ведь его видела, Редькина-то, — сказала Груня, которая сидела вместе с ребятами. Она теперь часто приходила сюда. — Верно видела, он к батюшке в дом шёл, рыбу нёс.
— Да ведь правда, он нонче с утра рыбачил. Я видел, как он от реки домой тащился.
— А сейчас где же? — У Николки Тимкова не переставал дрожать голос. — Неужто прямо у батюшки в дому помрёт?
Все, как по команде, повернули головы к поповым воротам.
Один Гараська Самарцев не мог удержать смеха.
— Да что вы, ей-богу! От этого сроду никто не помирал!
Но Гараську не слушали, со страхом ожидая, что же будет.
Напряжение длилось недолго. Из ворот поповского дома показалась знакомая всем побуревшая сермяга, подпоясанная верёвочкой, и облезлая заячья шапка. Редькин шёл, широко размахивая ивовой корзиной, со дна которой сыпались соломинки, все в рыбьей чешуе.
Для рыбака Редькина пост — самое прибыльное время. Беднота в Поречном в пост, как, впрочем, и весь год, питается хлебом и картошкой с квасом. А те, что побогаче, привыкшие к молоку, маслу, яйцам да к мясу, в пост, когда ничего этого есть не полагается, переходят на рыбу. Никифора Редькина с его ивовой корзиной ждали и у попа, и у богатых хозяев, так что пост для него превращался в праздник. Вот и сейчас он вышел из поповских ворот, машет корзиной, мурлычет что-то, чуть не приплясывает.
— Здравствуйте, дяденька Никифор, — начал Гараська Самарцев. — Как ваше здоровьице будет?
Спрашивает, а у самого в глазах смешинки прыгают.
— Здоровьица? Да она ничего, здоровьица-то. Чего ей сделается? Редькину, сказать, износу нету! — и, весело подмигивая, прошёл мимо ребят своей странной припрыгивающей походкой.
Редькин не помер. Ничего не случилось и с его крикливой, вечно растрёпанной Мастрашей. И других случаев внезапной смерти на селе не слышно было. Тогда-то Костя убедился, что все эти заупокойные и заздравные записки ничего не значат, и наказания божьего за свой поступок уже не боялся. А Гараська однажды на пути из школы предложил Косте:
— Айда, Костя, со мной к целовальнику за пряниками.
— Ишь богач! А деньги?
— Есть у меня, пойдём. Только никому не говори, слышь!
— Не. А ты где всё же взял?
— «Где, где»! Думаешь, которые деньги в церковных записках, те все богу, да? Не видал, как пономарь кассу считает да себе в карман кругляшки спускает? А ежели и вся касса отцу Евстигнею попадает, дак опять же не богу. Лизке на лишние гостинцы. Пойдём, Костя.
Побежали бегом, а перед целовальниковой усадьбой перевели дух, пошли степенно — покупатели. В узком проулке между амбаром и домом, обернувшись к стенке лицом, стоял подросток в серой рубахе, высокий и тонкий. Целовальников сын Ваньша. Голову он наклонил вниз, не то рассматривая что-то зажатое в кулаке, не то что-то тайно из него выкусывая.
— Здравствуй, Ваньша. Ты чего тут делаешь?
Ваньша медленно оборачивается, судорожно дожёвывая.
— Вот, ре-репу ем. — Тёмные глазки Ваньши перебегают с Кости на Гараську.
— Репу?
— Мг-м. Вот, — разжал и снова быстро зажал кулак.
Странная то была репа. Белая, рассыпчатая мякоть, некусаный бочок покрыт плотной зеленовато-жёлтой кожицей с матовым отсветом, а там, где надкусано до сердцевины, видны коричневые семечки. Всё успели рассмотреть ребята за короткий миг. А Ваньша уж спрятал в карман своё лакомство и приободрился.
— Вы в лавку, что ли? Так маманя тама. Ступайте.
— И то идём, — рассердился Костя. — Ты пошто нас дураками числишь? Думаешь, никогда яблока не видали, не знаем? Главно дело — «репу»...
— Како яблоко, где мне его взять? Сам врёшь!
Ужас охватывает Ваньшу. Сейчас его выдадут мамане, та скажет отцу, и тогда — куда хочешь девайся, найдёт и прибьёт до полусмерти.
— Погодите, робя, — останавливает Костю с Гараськой заискивающий голос, — отведайте-ко.
В Ваньшином кармане, оказывается, ещё есть яблочко, поменьше и всё сморщенное. Несмотря на горьковатую гнильцу внутри, оно кажется необыкновенно вкусным, только уж очень малы половинки.
Потом Ваньша достаёт ещё одно:
— Нате ещё, братцы, только, ради христа, не сказывайте нашим!
— Да пошёл ты! Думаешь, все продажны, как у твоего отца дети! — благородно возмущается Гараська. Но второе яблоко всё-таки исчезает в его кармане.
— Не скажете?
— А сроду-то мы на кого говорили? — Костя явно оскорблён.
Ваньша успокаивается. Теперь ему страстно хочется рассказать ребятам, как было дело:
— Ещё поздней осеней тятька привёз мешок этих самых яблок. Антоновские называются. Я попробовал — кислые, страсть. Тятька говорит — положу в мякину, они зиму-то пролежат и к пасхе сладкие сделаются, по-дорогому продам. Нонче утром он отпер вышку[1] и велел с ним яблоки перебирать: которые загнили — откладывать. Сам перебирает, а сам смотрит за мной, не спрятал бы я целое. Перебрали, а тятька тогда гнилые заново переглядывает — которы маленько, те в кучу, на продажу, а которы вовсе сгнили — дал мне. «Отнеси, говорит, мамане и сам покушай». А мне на кой такие-то? Он потом снова вышку запер и уехал куда-то, а я залез — я какой хошь замок отопру — и взял. А чего? Он их не нонче-завтра вынесет в лавку да и продаст… Слушайте-ка, ребята, если бы вы пошли, заговорили её, маманю-то, я бы слазил, ещё натаскал. Ей-богу! А то так она может в сени выйти, увидеть, что вышка отперта… Пошли, а?
Высохшая, с набухшими, до коричневого цвета потемневшими подглазинами и неопрятными губами, жена целовальника долго не могла взять в толк, чего хотят эти парнишки. Выгнать жалко — вон у них не то что пятачок, целый рупь серебряный так и ходит из рук в руки, — а чего хотят купить, сами не знают. Медовые пряники им шибко дороги, патошны — черны. «Сдобных нету ли?» — спрашивают. А кака же сдоба, когда ещё пост не кончился. И всё-то перетрогают, так и гляди, не стащили бы чего. Когда Ваньша, просунув голову в дверь, сказал: «Я, мамань, на речку схожу», они вмиг заторопились и выбрали леденцов на три копейки да на четыре — пряников...
Ваньшина фигура сильно изменилась. Тонкая в плечах и ниже пояса, она выше пояса округлилась, как будто сразу у Ваньши вырос живот, да не только спереди, но и сзади.
Теперь куда бы спрятаться всем вместе?
— Пошли правда на речку, — предложил Гараська. — Где излучина, знаешь, Костя?
Едва они вышли в проулок, как тут же и встретили Стёпку Гавриленкова.
— Вот у кого нюх так уж нюх! — обрадовался Костя. — Откуда ж ты взялся?
— А чего? Шёл... — выжидательно улыбался в ответ Стёпка, а его острый носик так и уставился на округлость над Ваньшиным поясом.
— Пошли с нами.
— Куда пошли, не по пути нам. Иди, иди своей дорогой! — засверлил Стёпку своими глазами Ваньша.
— Пойдём, не бойсь, — решительно позвал Костя, а Гараська зашагал вперёд, показывая, что спорить не о чем.
Ваньша понуро поплёлся сзади.
Путь их лежал мимо двора его тётки, материной сестры. Приближаясь к её плетню, Ваньша сильнее забеспокоился: вдруг да она во двор выйдет, увидит его?
Не успел подумать, как увидел её самое. На подворье под весенним солнышком сушилась картошка, а тётка перебирала её, согнувшись вдвое и низко наклонив голову. Над грудой желтоватых картофелин вздымался холм пёстрых тёткиных юбок.
Бочком, бочком, между ребят Ваньша просеменил быстренько вдоль плетня и, только миновав его, вздохнул облегчённо.
Потом ребята увидели Груню. Она спускалась к реке с двумя бадейками на коромысле, полными мокрого белья, — полоскать. Раньше Груня низко наклонила бы голову и прошла мимо, а сейчас нет — с улыбкой останавливается, перекладывает тяжёлое коромысло на другое плечо. А когда Костя, чтобы как-то начать разговор, обращает к ней своё «бог помочь», она насмешливо отвечает:
— Становись побочь!
— А что и не встать? — Он ловко схватывает с коромысла обе бадейки и устремляется вперёд.
— Ещё не лучше, — кричит Ваньша почти со слезой. — Куды ещё Груньку нам?! Связался я с вами...
— Как сейчас огрею, так узнаете, — смеясь, грозит коромыслом Груня. — Бельё-то Карепановых, не наше. Увидит Карепаниха, знаете, чего будет?
— А мы тогда бельё в речку побросаем, пусть сама стирает!
Кто сказал, что бадейки тяжёлые? Вон как быстро мчат их под горку Костя и Стёпка с Гараськой. Груня едва поспевает за ними с коромыслом в руках.
Сзади поспешает недовольный Ваньша, с тоской оглаживая сквозь рубаху твёрдоокруглые бока яблок. Ему кажется, что их стало меньше, совсем мало на эстоль народу. Связался тоже...
Потом они сидят на берегу под вётлами, объятыми зелёным дымком молодой листвы. Счастливо сияя своими ясно-коричневыми глазами, Груня деликатно откусывает от неведомого ей доселе яблока.
— А наша мама как станет рассказывать, какие сады были у богатых хозяев на ихней родине под Воронежем, с яблоками да чем, я и начну: «А какие, мол, они, яблоки?» Ну, она не знает, как ответить, — «круглые, мол». — А я: «Как репка?» — «Нет, они сладкие». — «Как морковка?» — «Дурочка, скажет, они на деревьях вырастают». — «Как шишки?» Ну, она тогда рассердится. «Отстань!» — скажет. А иной раз запечалуется. А они, яблочки-то, гладкие! — И Груня с ласковым удивлением глядит на кучку яблок, рассыпанных на траве.
— А у нас батько про Украину любит вспоминать, — задумчиво отозвался Стёпка, до хвостика объедая кисло-сладкую мякоть антоновки. — Там, говорит, вишня не в степу по кустам, а прямо на больших лесинах растёт. Как, говорит, поспеет, так усё дерево от них красно.
Ваньша время от времени тревожно вглядывается в лица ребят. Ну как вякнут отцу? Эх, уметь бы ему так беззаботно веселиться...
Костя смотрит на Груню, как она весело грызёт яблоко, как хорошо улыбается, и самому смеяться охота.
Внизу, под берегом, на котором сидят ребята, течёт помутневшая от весеннего половодья речка, вокруг лаково краснеют гибкие прутья прибрежного тальника, что вынес к солнцу нежно-пушистые комочки своих цветков. Ветер трогает их серебристо-жёлтый пушок, пробегает по волосам ребят.
Они ещё не знают, что, может, в последний раз сидят так беспечно все вместе — Костя, Груня, Стёпка, Гараська, Ваньша. Что вытянувшаяся за эту весну Груня станет почти взрослой и ей зазорно будет, не таясь, бегать с мальчишками, чтоб люди напраслину не возвели. Бедность, всё сильнее давящая семью Терентьевых, заставит Груню пойти в работницы за кусок хлеба, а эти немногие весенние дни, что прошли с памятной ей встречи у Кости в сенях, останутся самыми беззаботными и милыми в её горькой юности.
Не знает и Костя, что в его жизни этот тайный яблочный пир — едва ли не последнее бездумное мальчишеское озорство. Что вскоре он сам выберет для себя трудную дорогу.
— Во, гляди, — показывал Ваньша Косте, — вот эту петельку эдак зацепишь, а сюда палочку...
Костя старательно повторял Ваньшины движения. Всё-таки лучше Ваньши никто не умел плести и ставить силки на птиц и разную мелкую степную дичь. За год, прошедший с того весеннего дня, когда они впервые пировали вместе у реки, Костя от него перенял много хитроумных приёмов.
Сейчас близилась новая весна. Она извещала о себе то слепящим дневным солнцем, то пронзительно холодным, но коротким мартовским бураном, то ростепелью до луж. Ребята готовили снасть к новой весенней и летней охоте.
Вечерело, но огня не зажигали. Через перегородку, отделяющую горницу от лавки, слышно было негромкое переругивание отца и матери Ваньши: хозяева подсчитывали дневную выручку. Потом раздались какие-то постукивания, поколачивания.
— Чего это у вас делается?
— Ставни вчерась изладили, да, видать, неровные. Какой входит, а какой вбивать приходится.
— На кой ещё изнутри ставни, когда они снаружи навешаны?
— А в Завалихине слыхал, что было?
— В Завалихине? Про то кто не слыхал. А ставни-то тут к чему?
Беспонятливым всегда называли Ваньшу, но на этот раз таким оказался Костя. Он не мог связать эти два факта — бабий бунт в Завалихине и внутренние ставни в доме целовальника. А между тем эти факты были тесно связаны.
Война длилась четвёртую зиму. Оставшиеся без работников хозяйства приходили в упадок, семьи без кормильцев нищали. Даже дрова стало всё труднее добывать: лесничества не выделяли делянок для порубки солдаткам, а продавали за большие деньги тем, кто и сам потом наживался, перепродавая лес ещё дороже. Доведённые до отчаяния, солдатские жёны и вдовы стали силой отбирать то, что им полагалось по праву. В одном месте разгромили купеческий склад, растащили зерно и муку, в другом — устроили самочинную порубку леса.
В Завалихинское лесничество сначала мирно пришло несколько солдаток просить разрешения на порубку. Лесничий накричал на них, стал выгонять. Одна женщина упрямо доказывала своё — он набросился на неё с кулаками. Вступились подруги, завязалась драка. На шум отовсюду стали сбегаться женщины. Кто с вилами, кто с молотильным цепом, кто с топором, а некоторые — просто с ухватом. Дом лесничего разнесли, его самого заперли в погреб. Когда на помощь лесничему примчались два дюжих мужика-объездчика, разъярённые бабы исколотили их, для окончательного позора раздели донага и так, голыми, отпустили по домам. А уж потом взялись валить лес, чтобы успеть наготовить дров, пока не прислали усмирительную команду.
Эта завалихинская история пересказывалась в Поречном со многими подробностями. Когда рассказчик, описывая, как объездчики просили женщин отдать им одежду, доходил до слов «хоть портки-то, портки…» — слушатели неизменно покатывались с хохоту. Все явно сочувствовали не объездчикам, избитым и опозоренным бабами, а им самим, солдаткам.
Но при чём здесь всё-таки ставни?
— Тятенька боится, нас бы не обокрали. Залезут ночью и...
Странно! В доме у Байковых ничего не боялись. Егор Михайлович почти всю зиму работал без всякого вознаграждения или за самую малую плату. С осиротевшей или ожидающей с фронта кормильца семьи совестно было брать. А целовальник, видно, накопил добра...
— Ну ладно, Ваньша, показывай, как дальше-то делать.
— Да во, гляди, вот эту петельку сюда...
За окном послышался топот. Усталый конь расшлёпывал копытами жидкий мартовский снег у самого дома целовальника. Ваньша вскочил с табурета и прижался носом к стеклу:
— Кто бы это к нам?
В сенях стукнула щеколда: целовальник вышел на крыльцо встретить нежданного гостя.
Костя тоже вгляделся в окно и узнал Кондрата Безбородова по прозвищу Лихая Година.
— Здравствуй-ко, Дормидонт Микифорыч, — поклонился тот целовальнику и придержал коня.
— А, будь здоров, — ответил целовальник. — Откудова столь не рано?
— Откудова, ниоткудова, а ежели у тебя найдётся лафитничек горького кваску, то скажу такую новость, что тебе и во сне, лихая година, не приснится.
Разговор становился интересным, и ребята, приникнув к окну, напряжённо прислушивались.
— Что ты, господь с тобой, кваску какого-то горького! Чай, у меня горького-то не бывает, сухой закон небось знаешь, — недовольно оборвал его целовальник и оглянулся опасливо. — Сам вот не лишку ли хватил? Ишь весел едешь!
— Ничего не хватил. Небось про сухой закон и мы слыхали. А у меня, паря, новость. Слышь, во новость! Без царя мы теперя, лихая година!
— Чего? Чо молотишь-то? — рассердился целовальник, а про себя подумал: «Эк его развезло, греха ещё наживёшь, с ним разговариваючи», — и хотел уж было захлопнуть калитку, но вид Безбородова, бесшабашный и вместе с тем растерянно-недоумённый, всё-таки встревожил его.
— Верно, говорю, нету царя, — подтвердил Безбородов, всё так же растерянно улыбаясь.
— Преставился, что ли, царство им небесное? — спросил целовальник, торопливо крестясь.
— Не! Живой, лихая година!
Видимо, Безбородов и впрямь знал что-то необыкновенное, но то ли не умел, то ли не хотел рассказать толком.
Целовальник решительно взял его коня за повод и потянул за собой в ещё не запертые ворота.
— Давай-ко, Кондрат Васильич, ко мне, кваску поищем, того-сего, да и расскажешь.
— Мне-ка домой надо, — слабо засопротивлялся Безбородов.
Целовальник ввёл его в лавку, где ещё возилась при свете лампы его жена. Женщина с испуганным удивлением уставилась на неурочного гостя своими сонными, окружёнными коричневыми растёками глазами.
Костя вместе с Ваньшей приоткрыли дверь из горницы в лавку, жадно смотрели и слушали.
— Да что ж, — начал, покрестившись на икону в углу и усевшись на табурет, Безбородов, — и я, правда, ничего боле не знаю. Был у кума. В Корнееве у меня кум, знаешь, может, подручным у кузнеца. Он мне железный лемех обещался продать. Ну, известно, ещё снег лежит, а об плуге, однако, думать надо. Вот я и поехал. Приезжаю, а кум-то обманул, лемех-то с трещиной, лихая година!..
— Ты про царя баил, а не про кума. Рассказывай сказки, — оборвал его целовальник.
— Дак я ж про то самое! Говорю куму: «Зачем мне эдакой лемех с трещиной? Куды его? Я тебя, мол, кум, лихая година, за человека считал, а ты...» Ну, слово за слово. Я ему, он мне. До рук дело дошло. Выскочили на улицу, а там, брат ты мой! Народ весь, всё Корнеево к церкви сбегается. Там из волости приехавши человек что-то кричит. Мы с кумом тоже бросили своё разбирать — да туда. А он, волостной-то, кричит: «Отрёкся, мол, от престола царь Миколай, и никто боле царствовать не желает, без царя Россия, мол…» Я слушать не стал ничего больше, на коня да домой.
— Да под кем же теперь Расея? — в смятении спросил целовальник.
— Не знаю, паря, говорить не буду.
— Ну, спасибо и на этом. Езжай с богом. — Хозяин вывел сельчанина во двор, где понуро стояла его лошадь.
Костя остолбенело смотрел им вслед.
— А не врёт он, дядя Дормидонт? — спросил он вернувшегося в лавку целовальника.
— Да леший его зна... А это кто тут? Ты зачем? — спохватился целовальник. — Кто впустил, слушать велел?! Дурак, разиня, удушить тебя, чтоб сопли не распускал! — накинулся он на сына. — Не водил бы в дом надо не надо! Теперь хоть всем сразу в петлю лезь! — И тут же почти заискивающе обернулся к Косте — А ты, малый, на веру-то не принимай, что дурак сболтнёт. Ступай-ка домой, да не разноси глупости, а то за этакие вести схлопочешь горячих. Домашних ещё на грех наведёшь. Ступай себе да помалкивай, — деланной ласковостью стараясь задобрить, выпроваживал он Костю, а сам свирепо поглядывал на обмиравшего от страха Ваньшу.
И едва Костя выскочил за калитку, как вслед донёсся Ваньшин вопль.
Сосредоточенно насупившись, Костя стоял в классе перед царским портретом.
Слово «царь» Костя слышал с самого начала своей жизни, и было оно таким же привычным и таким же непонятным, как слово «бог». Говорили «земля царская», и это звучало так же привычно, как «день божий». Царский портрет был таким же нарядным, как иконы, и так же мало был похож на человека, как боги, глядящие с икон, на живых людей.
Разглядывая запылённую картину, Костя пытался представить себе, как это в далёком городе Петербурге жил этот человек с саблей и был хозяином всему на свете, а теперь его нет...
Помолодевшая, весёлая Анна Васильевна хлопочет у стола, режет на ленточки кусок кумача. А девчонки, помогая ей, вывязывают из ленточек банты и розаны, хвастаясь, у кого лучше получается. Потом пришивают всем на рубашки.
Учительница, усадив ребят по местам, объясняет:
— Теперь править Россией будет сам революционный народ. Революция навсегда покончила с самодержавием! Никогда больше один человек не будет управлять всеми, а все — подчиняться одному человеку. А чтобы больше ничего нам не напоминало о прошлом, мы сейчас снимем и выбросим этот портрет.
Учительница решительно подошла к стене и взялась рукой за золочёную раму. В страхе прикрыл лицо рукой Николка Тимков, часто-часто заморгал ресницами Ваньша, с интересом, как на любопытную игру, смотрел ещё не остывший после возни Стёпа. Как бы откинувшись на невидимую спинку стула, важно восседал на скамейке Фёдор Поклонов и одобрительно кивал: верно, мол, правильно.
Ещё в первый вечер, как в Поречном узнали о свержении царя, у Поклоновых собрались богатые люди села: целовальник, купец Грядов, мельники братья Борискины Пётр и Максюта, отец Евстигней и ещё несколько человек. Фёдор слышал, как все они ахали, охали и как потом его отец сказал: «Может, оно и давно пора. До коих же пор нам в пелёнках быть да на помочах ходить под царём отцом-батюшкой? Да я сам в своём владении царь. Сколь земли у меня обрабатывается, сколь работников кормлю-пою. У меня сила! — Фёдор видел, как его отец развёл короткие, оплывшие желтизной руки и угрожающе потряс сжатыми кулаками. — У меня богатство! — ещё потряс кулаками, будто в них зажаты были его земли, и склады с зерном, и работники. — А хозяином всё я не считаюсь: земля-то, вишь, его, царёва. Весь Алтайский край за кабинетом царёвым записан. Так что нам за революцию бога молить надо, судари мои, да и самим не плошать — оказать свою силу и порядок, чтоб голытьба не шибко шебаршилась...»
Вот какие речи слышал у себя дома Поклонов Фёдор и теперь, сидя в классе, сам одобрительно кивал на слова учительницы.
Учительница коснулась рукой золочёной рамы:
— Ну-ка, сами возьмитесь, ребята. Кто?
С готовностью соскочил с места Фёдор. Высокий, плотный, с алеющим на груди тряпочным розаном.
— А ещё? Ты, Костя? — зовёт Анна Васильевна.
Костя и Фёдор с двух сторон берутся за раму, приподнимают её, чтобы снять с гвоздя, и в этот момент из-за царского портрета сыплются на пол какие-то почерневшие, обросшие серым свалянным мохом куски.
Это так неожиданно, лица Кости и Фёдора так вытянулись, что весь класс грохает смехом.
— Царское имущество летит! — кричит Гараська Самарцев.
— Манна небесная! — добавляет кто-то.
Все поднялись с мест, чтобы рассмотреть «манну». Костя и Фёдор нагибаются, тоже присматриваются. Фёдор внезапно узнаёт в плесневелом куске, каменно стукнувшемся об пол, свою булку. Это поклоновская стряпуха Ефимья пекла такие булки — в виде птицы с длинной шейкой. Больше ни у кого таких не видал. Значит, и остальная снедь его, поклоновская: замшелая колбаса, окаменевший пирожок.
Костя тоже узнаёт. Он вспоминает, как Стёпка продал задачку Фёдору за домашнюю жареную колбасу, как он сам спрятал еду из Федькиного мешочка за царский портрет, драку на снегу.
— Надо же! Я накормить его хотел, — с дурашливой укоризной кивает Костя на портрет, — а он побрезговал...
Ребята хохочут. А Фёдор, всё понявший, зло косится на Костю, рывком срывает царский портрет с гвоздя и, один, ставит его на пол, лицом к стене.
— Вот и хорошо, — заключила учительница. — Этот день запомните на всю жизнь. Сегодня мы сами сняли со своей стены портрет последнего русского царя.
…Сборня гудит. Кажется, грязноватые голые стены этой казённой сельской избы не выдержат и рухнут — с такой силой здесь спорят, кричат, орут, наскакивают друг на друга, доказывая своё, пореченские мужики. С тех пор как весть о свержении царя донеслась до Поречного, уж не первый раз собираются в сборне сходки. Но сегодня — особенная. Вплотную приблизилась весенняя пора. Тёплые ветры уже летят над степью, ещё день-два, и надо выезжать в поле, пахать, сеять. Иначе будет поздно. Но до этого надо разделить бывшие царские земли, отрезать от огромных наделов местных богатеев участки и передать их бедноте. Вот почему такая горячка на сегодняшней сходке.
Пришли даже самые богатые, те, кто обычно считал зазорным смешиваться с толпой мужиков. Сам Акинфий Поклонов со всеми своими родственниками и прихлебателями здесь. Рядом с ним — Федя. Старый Акинфий дождался наконец, что его Феденька хорошим сыном становится, хозяйский интерес понимать начинает. Да и вырастает, это заметно каждому, кто только взглянет на него: стал ещё выше, раздался в плечах. На круглом и полном лице заметна стала тёмная полоска усов, которая придаёт ему некоторую жёсткость и нагловатость. Отец сидит на табуретке, Федя стоит рядом, слушает каждого говорящего и, по отцовскому лицу угадывая, с кем он согласен, принимается поддакивать: правильно! А как же! Верно! Если же свою правду доказывает кто-нибудь из бедняков, Федя так начинает орать, что не даёт никому слушать. С ним вместе, голос в голос, Васька, грядовский приказчик.
В углу, за спинами мужиков, возле нетопленной печи, сгрудились ребята. Уже поздний час, им надо бы по домам, но разве уйдёшь, когда здесь вон что творится! Сначала ребята не очень вслушивались, о чём кричат мужики. Возились, подталкивали друг друга, смеялись. А зашумят погромче — на них прицыкнет старый Прокофий, отставной солдат, их первый учитель. Он сидит здесь же, на перевёрнутом ведре. Свои дырявые валенки — Прокофий круглый год ходит в валенках — он снял и поставил к печке, как будто её холодные бока могут их высушить. Совсем стар Прокофий. Сидит, клюёт носом. Только тогда и просыпается, когда у самого уха зашумят ребята.
А ребята уже и не шумят. Никто не шумит. Все подались вперёд, к столу, над которым, отбрасывая по стенам угловатые тени, высится костистая фигура Игнатия Гомозова.
— Мужики! — кричит он. — Мы тут слыхали, как говорили наши уважаемые граждане. Они бы и не против того, чтоб кабинетских земель прибавить обществу. Но кому прирезать? Обратно им же, богатым. А у кого нет ничего, тому и давать ничего не надо… Такая, что ли, справедливость, по-вашему, господа хорошие, такая революция? Дак, по-нашему, не такая! Для чего, к примеру, Акинфию Поклонову столько земли, сколько он запахал, когда у него немолоченный хлеб ещё пудами лежит. Это како же пузо надо — столько сожрать!
Тишина взрывается.
— Верно, — кричат те, что ближе к двери, — так его, задавили совсем!
— А ты кто такой, чтоб мои пуды считать? — срывается с места побагровевший Поклонов, роняя табурет.
— Крой, Игнат!
Шатаются, пляшут по стенам растрёпанные тени. Шершавые зипуны, худые полушубки придвигаются ближе к Игнату. Проснулся старичок Прокофий в своём углу, грозит ребятам: тише вы! А кричат-то вовсе взрослые, Прокофий со сна не разбирает.
Костя зачарованно смотрит на дядьку Игната, на его расстёгнутую солдатскую шинель, на крылатые его брови. Нисколько не испугавшись поднявшегося шума, дядька Игнат продолжает очень громко, чтобы все услышали:
— А в сельском комитете у нас кто? Опять же Поклонов и его подпевалы Борискины оба брата, и Пётр, и Максюта. Разве они дадут землю делить, чтобы бедняку да солдатке досталось? Надо такой комитет, чтобы революцию в свой карман не прятал, новый надо выбирать.
— Не тебя ли, шантрапа приезжая! — кричит молодой басок. — Бродяга, окопная вша!
Это Федька Поклонов разевает свой круглый рот. И Костя стерпеть этого не может.
«Чем бы его достать?» — с досадой оглядывается он и замечает расшлёпанные прокофьевские пимы, что сушатся у холодной печки.
С размаху через головы пореченцев в орущее Федькино лицо летит душно-вонючий стариковский валенок.
Плюх! — и секундная тишина. От неожиданности люди умолкли на полуслове. Но тотчас же кто-то первый хохотнул, и обидное веселье заходило вокруг младшего Поклонова. А он, обалдевший от неожиданного удара, действительно смешон. Гомозов повёл на него своим озорным жёлтым глазом и серьёзно, даже сочувственно поясняет:
— Это Поклоновым на бедность подбросили, а то у них, говорят, хлеба мало, не на что пимы́ справить.
Теперь уж, вся сборня хохочет.
Только Поклоновым не до смеха и тем, кто рядом с ними. Акинфий, побуревший от злости, бросает в лицо односельчанам:
— Кого слушаете? Кого просмеиваете? Плакать, слышь, не пришлось бы красною слезой! Пошли, — командует он сыну. — Нечего слушать здеся! — и, расталкивая мужиков, движется к выходу.
А у печки волнуется старый Прокофий.
— Пим-от, Коська, пим, говорю, куда закинул? Доставай теперя, бессовестный сын. А то я тее знаю, что делать! — и трясёт старой, тёмной рукой, будто и впрямь может пригрозить парню.
— Счас, дедуня, найду, небось! — шёпотом заверяет Костя Прокофия. Поднимается, чтобы протиснуться вперёд, взять валенок, и видит… он видит отца, который и был-то, наверное, всё время здесь, близко, а теперь смотрит на Костю тяжёлым взглядом, не сулящим ничего хорошего...
После Игната Гомозова говорил Никодим Усков, пономарь. Голос у него тихий, слова как из молитвы, а сам всё время призывает божью кару. Закатывая глаза, Никодим грозит длинным сухим пальцем. Ему не дают закончить. К столу выскакивает Сенька Даруев, который вернулся с войны с деревяшкой вместо ноги.
— Хватит! — кричит Даруев. — Будя, наслухались таких-то! Я воевал — вот что заслужил! — и обеими руками приподнял, показывая всем, свою деревянную ногу. — Попробуй-ка, сбегай на ней за двадцать вёрст до своего клинушка. А теперя революция, а мне обратно шиш!
Сенька в остервенении ударяет кулаком по столу, да так, что подпрыгивает на столе лампа-восьмилинейка. Стекло, сидящее в позеленелой резной коронке, наклоняется и падает, обнажая сразу потускневшее пламечко фитиля.
Пламя взметнулось над фитилём и погасло. В сборне становится ещё теснее и трудней дышать, будто сама темнота втискивается между людьми и отнимает остатки воздуха. Кто-то чёркает кресалом, вспыхивают искры. Слабый свет спички освещает лица в другом конце, колеблясь, плывёт над головами.
Но сходка уже прервана. Всем ясно, что и на этот раз ни до чего не удастся договориться миром. Люди вываливаются в распахнутую дверь, в освежающую прохладу весенней ночи.
То обгоняя Костю с отцом, то сворачивая в свои переулки, идут люди со сходки. Вот кто-то быстрым шагом догнал их, поравнялся. Знакомая старая шинель нараспашку заколыхалась в лад с шагами отца.
— Выходит, ты, паря, на сходке тоже своё слово сказал, — кивнул Игнат Косте. — Вот, Егор Михалыч, как оно, не знаешь, где потеряешь, где найдёшь, кто нежданно плечо подставит.
— Я вот ему подставлю, дай домой дойти, — сурово обещает старший Байков.
— Это ты зря, — возражает Игнат. — У парня сегодня, может, боевое крещение вышло. Иному гранатой не суметь так хватко до цели достать, как он валенком. Да и цель какая была — по-ли-ти-ческая.
Отец даже остановился на месте, так разозлили его Игнатовы слова:
— Мне, слышь-ка, шестой десяток доходит, без этой политики прожил, и он перебьётся.
— Думаешь, так и прожил без неё? Не ты ли за так, за «на тот год спасибо» солдаткам скотину лечишь да коновалишь? Не ты ли норовишь вперёд обойти-объехать беднейшие дворы себе в убыток, потом уж к богатеям? Так ведь это тоже политика. Сразу видно, кому ты брат, а кому дальний родич.
— По-хорошему прошу тебя, Игнат, меня в эти дела не путай и парня оставь. Политику свою давай с Поклоновым дели. Вам драться — нам не мешаться.
Отец говорил негромко, но сердито и непривычно много, а Гомозов отвечал без зла, медленно, как бы втолковывая непонятное.
— Попомни моё слово, Егор Михалыч, всё ещё впереди. Сейчас все, надо не надо, орут: революция, революция. А чего революция-то? Что царя скинули? У кого в брюхе пусто, тому мало радости, что нет царя, ему землю подавай. Ему и лесу надо, и всей, сказать, справедливости. А оно не просто. Поклонов-то — слыхал? — желает, чтобы все при его особе оставалось, а другим шиш! Всю, значит, революцию в свой карман упрятать. Как же тут без драки обойтись? Вот погоди, война кончится, возвернутся мужики, ещё не такие драки пойдут. А ты, ежели мечтаешь прожить не мешавшись, так, я думаю, не суметь тебе. И самому не усидеть, и сыновей не удержать. Вон они у тебя какие парни-герои. Этот-то вот, — и дядька Игнат своей большой рукой повернул лицо Кости к свету, — этот-то вот на все руки мастак — хошь на гармони играть, хошь гранаты кидать. Он небось и из пушки смог бы. Как, Костя, думаешь? Или сначала самому поглядеть требуется?
Костя с удивлением и радостью отметил, что дядька Игнат всё помнит про него. Не забыл ни того, что Костя на гармошке играет, ни того, как ответил когда-то в хате у Корченка на Игнатов вопрос про войну...
Чего Костя боялся, того не случилось. Отец не стал его ни ругать, ни бить. Молча дошли до дому, молча легли спать.
Только не давали Косте покою слова дядьки Игната: «гранату кидать», «герой», «из пушки смог бы». Про пушку дядька Игнат в шутку сказал, и это Косте обидно. Если бы по правде на войне пришлось, небось бы из рук не вывалилась: и из пушки сумел бы. Уж первое дело — не сробел бы, это уж да!
Снова тревожаще вспыхнула мысль, что с прошлого года не даёт Косте покоя: добраться бы туда, на фронт!.. Но война-то, надо быть, скоро кончится. Все говорят — конец ей. Не придётся Косте повоевать...
— Повоевать-то нам так и не придётся. Война, надо быть, скоро кончится. Все говорят... — повторял вслух свои ночные размышления Костя.
Они сидят со Стёпкой на толстом бревне, что бог знает сколько времени лежит за северной глухой стеной сборни.
Тепло и до жмуркости ярко светится солнечный день. Из земли вылезают острые жёлто-зелёные травинки, и над ними уже деловито гудит какая-то крылатая мошка. А здесь, под стеной, в густой тени, сумрачно и тихо. От непрогревшейся земли холодновато тянет сыростью. Посидеть бы мальчишкам на солнышке, так нет, привыкли к «своему» бревну. Сколько раз сиживали здесь, когда Стёпка оставался в сборне за сторожа. Здесь затишно, заглядывают сюда редко. Можно поговорить о чём хочешь, почитать книжку или просто помолчать.
Вот сейчас сидят рядом, вертят в руках толстые куски коры. Кора отопрела от бревна, и пласты, как рыжие корытца, валяются вокруг. Стёпа обстрогал с боков свой кусок, заострил концы, получилась лодочка. Внутри по гладкому вся изукрашена замысловатым узором: это жучок-древоточец проложил свой хитрый след. Хоть сейчас пускай лодку в плавание, но ручьи уж давно просохли. Весна к лету близится.
— Батько ладит меня в батраки отдавать, — задумчиво говорит Стёпа. — До новины на своём хлебе не продержимся, ртов много. Если только, говорит, общество земли прирежет, то на будущий год, говорит, если бог даст, может, и с хлебом будем. — Стёпа сглотнул слюну, как будто этот отдалённый будущий год уже наступил и манит тёплым свежим хлебом. Лицо его выразило строгую и безнадёжную думу — совсем как бывает у старого Гавриленки.
Если бы кто со стороны взглянул, поразился бы, как не вязалось это взрослое выражение лица с игрушкой — лодочкой в руках парнишки.
— К кому в батраки-то? — спросил Костя, вырезая на своей ладейке круто выгнутую птичью шею с головой не то лебедя, не то утки. Пальцы бережно двигали нож, но думал он не об игрушке. Вчерашняя сходка, слова дядьки Игната о земле для бедняков, о революции — всё это теперь, когда он смотрел в озабоченное лицо друга, становилось как-то ближе и понятнее.
— Карепановым, слышь, будто работник нужен, — тоскливо, помедлив с ответом, промолвил Стёпа. — Сегодня батько пойдёт припрашиваться окончательно.
— А знаешь, у них, у Карепановых, сама какая лютая?!
— Что сделаешь, дома тоже никак нельзя. Мать плачет, а отца подгоняет, чтоб шёл. Пусто в клети-то!
Костя задумался, отложил в сторону свою ладью. Потом прицелился, взмахнул рукой с зажатым ножичком... Ножик рыбкой блеснул в воздухе и закачался, воткнувшись остриём в намеченное место на бревне.
— Пойдём на фронт! Война когда ещё кончится, — никто не знает. Мы с тобой и свет повидаем, и нашим подсобим.
— Мы-то?
— А то кто же?
Ещё в прошлом году, после того как Костя услышал на спевке рассказы Игната Гомозова о войне, он уговаривал Стёпку бежать вместе с ним на фронт. Стёпка тянул, тянул, потом и вовсе отказался. Теперь Костя с упрёком напомнил ему:
— Эх ты, «мы-то»!.. Кабы ты прошлым летом согласился, давно бы уж воевали...
Угрюмое выражение на лице Стёпки сменилось нерешительным, потом дрогнули в улыбке губы, и пошли расползаться к ушам Стёпкины веснушки.
— Да как же мы там?
— Да так! Ты стрелять умеешь? Умеешь! Вместе ведь из охотничьего палили. Ты ещё, помнишь, сук отстрелил на сухой лесине. На конях скакать можем. Надо — врага гранатой достанем, а надо — из пушки саданём. Небось подсобим, изловчимся. Да что, тебе говоришь, говоришь...
— Я согласный! — сказал Стёпа, глядя в упор на Костю. — Когда выходить?
— Хоть завтра. Припасов на всю дорогу всё равно не напасёшь, как-нибудь не пропадём.
— А как правиться будем?
— Как раньше собирались: до Каменска, оттуда сплывём до Ново-Николаевска, там — на чугунку. Расспросим людей по дороге, как на фронт прямей добраться. Люди, чай, везде есть.
— А дома не скажемся?
— Ещё чего! Домой оттуда подадим весть, откуда нас не достать. — Подумав мгновение, Костя тихо продолжал: — Одному человеку только скажемся...
— Ну, пошли. Ты о хлебе не беспокойся, я возьму.
— Пошли.
И они зашагали прочь от сборни, от бревна, на котором остались две забытые мальчишечьи игрушки, лодочка и ладья, вырезанные из коры.
Вертятся колёса парохода, бьют лопасти по светлой волне. Тянется по широкой, в вёртких водоворотах реке косой след. Чем дальше, тем шире расходится к берегам, ложится валок к валку, как борозды на косом клину.
Костя и Стёпа смотрят с кормы на воду и молчат, будто сердятся друг на друга. А кто виноват, что забрались на пароход, идущий совсем в другую сторону? Надо вниз по реке, на Ново-Николаевск, ближе к России, а они плывут вверх, прямиком на Барнаул, ещё дальше от фронта, чем Каменск с Поречным. Всего-то один пароход и стоял у пристани. Как они радовались, когда удалось пронырнуть мимо двух матросов на сходнях! Коротали ночь в пароходном трюме, среди бочек и туесов с маслом, мёдом, среди рогожных кулей и туго набитых мешков, и не сомневались, что едут туда, куда им надо...
Теперь, скрючившись за большими бухтами толстых канатов на корме, они смотрят на воду, на проплывающие мимо берега. Если хорошенько рассудить, печалиться не о чем: всё-таки не стоят на месте, едут на фронт, хоть и кружным путём. И сумки не без запаса: у Кости полкаравая хлеба, да сухой творог, да полкочана квашеной капусты. Да ещё ягодные лепёшки. Прошлым летом был большой урожай на степную ягоду клубнику. Костя её помногу приносил домой. Мама толкла ягоду, выпаривала в печи сладкое месиво, потом пекла из него лепёшки — ароматное и вкусное лакомство. Несколько таких лепёшек, сохранившихся в кладовой, и прихватил Костя. У Стёпы в сумке варёные картофелины да луковиц штуки три, головка чесноку и хлеба кусок. Вот какой запас! С чего тут унывать! А задумались, так ведь дело дорожное, мало ли дум может прийти человеку, смотрящему на берега с кормы обского парохода.
— Гляди-кось, это чего?
— Где?
— А вон справа, длинное, серое. Из брёвен, что ли. Сколько их! Гляди, сила какая брёвен! Плывём, плывём, а они всё не кончаются...
— Это плоты. А то ещё с избушкой бывают. Плывут брёвна, а на них хатка такая. Я видал.
— Ну, теперь и я всего навидаюсь.
— А вон гляди-ко, из Оби в сторону речка вытекает. Как тропинка от большой дороги отбежала. Узнать бы, что тама?
— Уток сколько! Одни утки да камыши, надо же!
Но и утки, и камыши проплыли мимо. Опять по обе стороны парохода светлые, с глинистым оттенком струи отбегают к берегам — отлогому, зелёному, и высокому, с жёлтыми обрывами...
Наконец — Барнаул. Ребята дивились на бесконечные штабеля леса на пристани, над широким обским разливом, склады, лабазы, целые стенки из мешков с зерном. Ноги тонули в глубоком песке немощёных улиц, когда добирались до вокзала через весь, по их понятию, огромный город с приземистыми одноэтажными домами.
Барнаульский вокзал поразил их запахами железа, смазочных масел, плохо сгоревшего угля. После дышащего свежестью речного плавания им предстояло перебраться на этот скрежещущий и гремящий путь, который так и зовётся жёстко-гремуче: «железнодорожный».
На рельсах стояли один за другим, как гуси на лугу, разноцветные деревянные домики на колёсах — вагоны.
— Этот поезд куда пойдёт? — Они остановились возле чистенького вагона, крашеного в жёлтую краску, где не было никакой толпы.
— А-арш, мазурики! В кутузку сдам! — рыкнул на них усатый дядька, одетый в форму с блестящими пуговицами.
Ребята затёрлись в толпу, что продвигалась к двери грязно-зелёного вагона, но и оттуда их вышвырнули.
Сидящая неподалёку, у оградки, пожилая женщина, закутанная в клетчатую шаль, участливо обратилась к ребятам:
— Далече ли, ребятки, собрались?
Стёпа, надеясь приобрести доброжелателя, жалобно протянул:
— Далэко, аж у Расею, — и выжидательно посмотрел на женщину...
— В Россию? — переспросила та. — А я слушаю, вроде хохлёнок разговаривает, и подумала, не в самую ли Украину путь держите...
— Ага ж, туда, — неопределённо подтвердил Стёпа.
— А чего ж-таки вы так далеко без отца-матери едете? Али сродственники какие с вами?
— Безродные мы! — решительно перебил Костя, боясь, что этот разговор приведёт их обратно в Поречное.
— Безродные! Ох ти мнеченьки-и! — запричитала женщина и принялась торопливо развязывать один из своих узлов. Видно, хотела достать какую-то снедь.
В это-то время Костя бегом потащил друга подальше от словоохотливой и сердобольной собеседницы.
— Ты чего? — с досадой накинулся Стёпа на Костю, едва переводя дух от быстрого бега. — Она нам поесть чего ни то...
— А ничего. Ишь уши развесил!.. Дознается, откуда мы, да и передаст как-нибудь нашим либо письмо отпишет. И завернут нас назад. Никакого фронта не увидим.
В этот момент за будкой, с той стороны, где змеились рельсы, послышался какой-то железный лязг, тяжёлое фырканье и чуфыканье. Пронзительно вереща, впритык к первому вагону подошёл паровоз. Труба его дымилась, из каких-то, как показалось ребятам, щелей со свистом вырывались струйки пара, словно седые усы — в разные стороны. Прижатые к длинному чёрному боку, взад-вперёд, взад-вперёд двигались железные локти паровоза. Казалось, они набирают разгон и сейчас паровоз рванётся и помчится со всех своих колёс, увлекая за собой гусиную вереницу вагонов.
Кучки людей на перроне постепенно таяли, втягивались внутрь поезда. Давешняя знакомая в клетчатой шали суетилась, стараясь запихнуть свои узлы вверх по высоким ступенькам в открытую вагонную дверь. Схватившись за один узел, она боязливо оглядывалась на те, что оставались, не решалась повернуться к ним спиной. Сзади напирали, образовалась пробка, поднялся крик.
Костя подтолкнул Стёпу и, ловко схватившись за поручень, взвился на верхнюю ступеньку, подхватил мешок из рук женщины. Стёпа помог ей подать узлы наверх. Вскоре все трое хлопотали в затхлом полумраке вагона.
— Это со мной ребятишки. Безродные они, — объясняла словоохотливая женщина своим новым соседям, развязывая узлы со снедью. — Как-то бы их спрятать надо, когда станут билеты проверять...
...И вот теперь они едут и едут.
Давно сошла их попутчица, да и сам вагон вместе со всем поездом остался в каком-то станционном тупике. Костя же со Стёпой всё двигаются вперёд, перебираясь с поезда на поезд. Ехали и в угольном ящике паровоза, и на задней площадке товарного вагона, и на буферах. Потом — в теплушке, которая перевозила лошадей.
Лежал у Кости в сумке туго свёрнутый зипунишко. Где он? А рубаха Стёпкина, нынче весной сшитая из домотканого полотна, такая крепкая рубаха, где она?
Вот настанет день, и вслед за зипуном и рубашкой «пойдут» Костины сапоги. Пойдут совсем задарма. Денёк бы хоть прохарчиться… А когда закончится их путь, кто знает?..
Теперь они двигаются уже по Украине. В сёлах, мимо которых едут ребята, приземистые белые хатки под соломой, окружённые невысокими, уже почти безлистыми садочками, размашисто широкие улицы, жёлто-чёрные от пожелтевшей травки и уже намокающей земли. То здесь, то там возле станционных зданий, одиноких будок, возле хат стоят тёмными высокими свечами песенные украинские тополи.
Уже дни перестали быть такими бесконечными и жаркими, уже ночью не согреться на холодных, пронизанных осенней сыростью перронах. Вышли из Поречного тёплым весенним утром, а сейчас уж сентябрь срывает листья с деревьев, нагоняет по ночам холода.
Фронт ещё далеко, где-то в Галиции. А навстречу всё чаще попадаются вестники оттуда — санитарные поезда, переполненные ранеными. Из вагонных окон выглядывают серые, искажённые страданием лица. Несёт запахом карболки и несвежих бинтов. Стёпа при каждой такой встрече как-то сжимается, надолго умолкает. Да и Косте мечта о фронте представляется уже не такой красивой, как раньше. На своём долгом пути ребята слышали столько проклятий войне, видели столько людского горя, причинённого ею...
Однако не поворачивать же обратно! Зачем было всю затею затевать, если, не дойдя до цели, возвращаться домой! К тому же есть в Поречном один человек, которому Костя на прощанье рассказал, куда уходит, и даже пообещался вернуться с медалями да на белом коне. Перед этим человеком совестно. Нет, Стёпа как хочет, а он, Костя, будет добираться до фронта...
И всё-таки попасть на фронт им так и не удалось. Начались осенние холода. В прохудившейся летней одежонке, без копейки в кармане двигаться дальше было бессмысленно.
В большом селе Трояны, неподалёку от железнодорожной станции, решили остановиться. Попросить, может, кто возьмёт на зиму в работники. Одинокая солдатка Тодоска Чебутько, третий год ожидающая мужа с проклятой войны, приютила ребят в своей тёплой хате. Чтобы не быть даровыми нахлебниками у доброй женщины, которая щедро делилась с ними крохами, какие имела сама, Костя со Стёпой нанялись вологонами на свекольную плантацию местного пана — возить на волах сахарную свёклу, или, как её называли здесь, бурак, с поля на сахарный завод, принадлежащий тому же пану Тепиговскому. Выходили из дому рано, ещё звёзды на небе виднелись, а возвращались почти ночью, сбросив на заводском дворе последний воз бурака. Сладкосахарный бурак горьким был для тех, кто работал на панском поле. Горьким оказался и для Кости со Стёпой.
А была это осень тысяча девятьсот семнадцатого года. В далёком Петрограде грянула революция. И когда она, как очищающая гроза, докатилась до украинского села Трояны, ребята стали свидетелями и участниками таких событий, с которыми не могли сравниться придуманные ими самые боевые картины войны. Мужики штурмовали панскую усадьбу. Потом село трижды занимали то красные революционные отряды, то белые.
В Троянах жило несколько еврейских семей. Ребята заглядывали из любопытства на подворье Гершла, бондаря, откуда целый день слышался дробный стук молотка по дереву. Там высились кучи золотистой стружки, пахло распаренной липой и дубом. Бондарь от зари до зари сколачивал свои бочки и бочата. Спешил заработать, пока сезон и троянские хозяйки покупают его продукцию для осенней засолки овощей. Жил там рыжий Хаим-кожушник, с женой и своими многочисленными дочерьми, шил на всю округу кожухи — всяких фасонов шубы и полушубки из овчины. Его младшенькая, черноволосенькая девчонка Бася любила приходить играть в тихую хату ласковой Тодоски Чебутько, у которой поселились Костя и Стёпа.
В одну ночь, когда в Трояны вошла белая банда, страшные звуки погрома разбудили село: выстрелы, вопли, звон разбиваемых окон. Запылали хаты. Люди кинулись на помощь своим односельчанам, но было поздно. Только маленькую Басю удалось спасти. Соседка кожушника, бабка Ульяна, сумела выхватить её у бандитов и принесла прятать в Тодоскину хату.
Отряд революционных шахтёров установил в Троянах Советскую власть. Белогвардейцы, заняв село, казнили комиссара отряда. А когда потом снова пришли красные, мужики и бабы толпой шли за его гробом, покрытым багровым знаменем. Сколько речей слышали в те дни ребята! И каких речей! Большевики, видевшие Ленина, так воодушевляли людей, что они не страшились смерти, когда сражались в родной степи, защищая революцию.
Может быть, так и прожили бы Костя и Стёпа в украинском селе с людьми, вместе с которыми было столько пережито. Спешить на фронт уже не было смысла — война окончилась. Но оттуда, с бывшего фронта, шли через Трояны солдаты по домам. И один фронтовик, заночевавший в хате Тодоски, оказался ребятам земляком, уроженцем Алтайской губернии. Он добирался к себе домой. Вместе с ним и ребята покинули Трояны.
Метёт, змеится позёмка. Переметает дорогу впереди, позади заметает след. По старой санной колее, среди заснеженной алтайской степи, упрямо движутся два человека, головами бодают встречный ветер. Лица у путников почернели, волосы и брови седы от инея, ресницы слепляет игольчатая наледь.
— Может, вернёмся, а, Костя? — говорит один из путников, а получается у него от дрожи «верн-р-рнё-ёмся, а, Ко-ко-осся».
— Уж, почитай, полдороги прошли. Ш-што вперёд, што наз-зад — одно, а вперёд — всё к дому ближе, — отвечает второй, тоже выстукивая зубами дробь, а сам глубже засовывает руки в негреющие рукава.
Возразить Стёпе нечего. Он и сам не согласился оставаться у солдата-земляка, с которым ехали от самых Троян до алтайского села Коптелова. Обратная дорога вместе с солдатом, за его широкой спиной, да с тётки Дониными припасами показалась совсем не такой долгой и трудной, как дорога на Украину. До Барнаула ехали в военных теплушках, а там, как с поезда сошли, повезло: случился обоз, маршрутом прямо через Коптелово. Думали, что и дальше так же просто будет — от села к селу, от села к селу. А вышло совсем не так.
Мороз всё крепче. Идти всё труднее. Над степью опускаются сумерки.
Остервенелый ветер то льнёт к земле позёмкой с оскаленной пастью и гибким хвостом, то поднимается кверху и скручивает над головами колючие жгуты снега, швыряется ими в лицо. Ребята почти не разговаривают, трудно губы разомкнуть. Бредут всё медленнее. Уже не бодают встречный ветер, а кое-как пытаются увернуться от него...
— Кажись, хата, Костя. Вон темнеет справа от дороги...
— Пошли...
Темнеющий предмет оказался стогом старой соломы… Ну что ж, стог так стог. Не хата, а всё же укроет от ветра. Чтобы проделать ямку и зарыться поглубже, ребята вытаскивают из него клоки соломы. Ветер тут же вырывает из рук и уносит по полю лёгкие клочья, забрасывает снегом глубокую цепочку ребячьих следов, ведущую от дороги. Вскоре стог выглядит таким же безжизненным, каким был до прихода ребят. Только шуршит да шуршит под ветром солома.
В стогу немного теплее, чем снаружи. Унялась холодная дрожь, но неодолимо захотелось спать. Постепенно сонное оцепенение сковывает обоих. Но вот по коленям, по рукам прижавшихся друг к другу ребят пробежал мышонок.
— Слышь, Стёпа?
— Угу.
— А я чуть не уснул. Давай вставать отсюда. А то как уснём, так и всё — замёрзнем.
— Ну и пускай. Не встану.
Что делать Косте? У самого сил совсем нет. Как замолкает, так сразу обволакивает его сонная одурь. Но ведь нельзя. Смерть.
— Слышь, Стёпка! Слышь, что ли, сюда и люди сроду не ходят. Волки сожрут наши косточки. Пойдём лучше на дорогу. Может, завтра кто проедет, подберёт. Может, хоть домой хоронить отвезут. Давай напишем — мы, мол, из Поречного...
— Как писать-то станешь, чем? — Стёпке стало нестерпимо жаль себя. Оцепенение, сковавшее его, пропало.
Снаружи ветер поутих. Высыпали звёзды. Осторожно, пробуя снег ногами, направляются влево от стога, где должна быть дорога.
Сначала они глубоко проваливаются в рыхлый снег. Но вот нога больше не тонет, упирается в твёрдое, гладкое. Под тонким слоем наметённого снежка даже скользко.
— Колея, Стёпа! Нашли!
— Ага… Ну, давай ложиться. Поперёк дороги ляжем, мимо нас и не проедут. — Стёпа опускается на снег.
Ужас охватывает Костю.
— Степурка, родименький, вставай! Эвон огонёк впереди. Деревня совсем близко. Огонёк-то видишь?
Низко над горизонтом действительно мерцают огоньки. Много. Но это звёзды. Как поймёшь, которая из них, одна только живая и тёплая, сияет в окне человеческого жилья, а не на небе? Знать, у Кости глаза такие зоркие. Однако этот свет, увиденный Костей, прибавил сил и Стёпе. Шибче шагают ноги. Ребята почти бегут.
— И я увидел, Коська, и я вижу. Во-он, жёлтенький, чуть теплится. Да?
— Где?
— Во-он, смотри вдоль моей руки. Да ведь ты его раньше видал, потерял, что ли?
— Тёп-перь виж-жу, — с трудом выталкивает Костя. Язык снова не слушается его, всё тело крупно вздрагивает. Он уже успел согреться на бегу и дрожит вовсе не от холода. — В-ви-ж-жу. Теп-перь ж-жи-в-вы б-б-бу-дем. А р-раньше — н-нет, н-не в-видал.
Вчера над селом Поречным кружила вьюга, наваливала сугробы. И завтра ещё может замести, застудить, завьюжить. А сегодня, как весточка от приближающейся весны, — оттепель. Нечаянно разблистались лужи на дорогах, часто и отрывисто забарабанила капель. А с неба хлынул такой щедрый и яркий свет, что нельзя, выйдя на улицу, не радоваться.
Из покосившейся калитки вышла Мастраша Редькина с вёдрами и коромыслом, сощурилась от солнца и пошла не торопясь к колодцу, вдыхая вкусный запах подтаявшего снега.
По-своему празднуют хорошее утро Федя Поклонов с грядовским приказчиком Васькой. Они протянули через дорогу крепкую бечёвку. Один конец намотал себе на руку Васька, другой — Фёдор. Стоят друг против друга, перемигиваются и заранее гигикают: уж очень хлёсткий фокус удумали.
В тот миг, когда Мастраша поравнялась с ними, не ожидая подвоха, оба дёрнули бечёвку. Баба с ходу запнулась и со всего размаха ухнула в лужу. Пытаясь встать, запуталась в бечёвке, неловко заелозила. А бездельники поджимают животики, показывают пальцами на барахтающуюся в луже бабу и, кажется, сейчас умрут со смеху.
— Ах вы, окаянные, шишиги бессовестные, погибели на вас нету! — разразилась проклятиями Мастраша. — Думаете, управы не найду на вас?
— Поди, поди в Совет пожалуйся, мы его испугалися!
— Теперя все равны, Мастрашенька. Кто што хошь, то и делай, — наставительно объяснил Васька, для пущей серьёзности округляя глаза, но внезапно прервал свои объяснения на полуслове. Он увидел, как в конце переулка с мимоезжих крестьянских розвальней, подплывающих на оттепельных лужах, слезали Костя и Стёпа.
Заметили ребят и остальные. Федька даже разглядел, как одет его давнишний враг; одна нога в старом валенке, другая в лапте с онучей.
— Гляди, гляди, пинигримы! Один лапоть, другой пим! Явилися! Охо-хо! — ржал Федька, улюлюкал Васька.
Уперев руки в боки, нарочито громко хохотала Мастраша Редькина. Она полагала, что если станет так потешаться над другими, то никому уж не придёт в голову, что над ней самой только что обидно насмеялись...
Стёпа поднял локоть, как бы защищаясь от удара, и зашептал, показывая глазами на боковой переулок:
— Не пойдём через них, айда свернём сюда, — и, не дожидаясь ответа, бросился бежать.
Костя, выставив подбородок с упрямыми буграми у рта и сильно нахмурившись, зашагал, не сворачивая, по знакомым улицам. Всё так же сердито хмурясь, толкнул свою калитку и, только очутившись перед крыльцом, ошеломлённо остановился: дома!
Вынырнул откуда-то Репей, гавкнул, но тут же узнал Костю и закружился вокруг него, захлёбываясь визгом.
— Репеюшко, Репеюшко, ну здравствуй, что ли, ну здравствуй, Репеюшко! — почему-то шёпотом говорил Костя и всё поворачивался вслед за псом, всё оттягивал секунду, когда надо подняться на крыльцо.
Почти год назад нанёс сын матери горькую обиду: ушёл в чужие края, не спросясь, покинул мать, не простившись. Ей бы сердиться сейчас, а она опустилась на лавку и от слёз слова сказать не может.
Костя раньше не замечал, что у матери такое худое и морщинистое лицо. Или оно так изменилось за его отсутствие?
А на кухне всё осталось прежним: мамины иконы, висячий шкафчик с посудой, широкий стол с лавками, прялка, горшки, ухваты. Гвоздь, на котором висел обычно отцов полушубок, пуст. И большой кожаной сумки с инструментами и лекарствами нет на крюке у двери. Давно ли, далеко ли уехал отец, скоро ли вернётся, спросить почему-то боязно...
Что после изнурительной дороги может быть лучше, чем русская баня? Да ещё если всласть попариться душистым веником на том самом полке, на который тебя ещё маленьким подсаживали, когда сам взбираться не умел.
Распаренный, в чистом белье, пахнущем материным сундуком, возвращается Костя в дом, добродушно здороваясь с двором, с берёзой, с синим небом. Но, войдя на кухню, замирает у порога. У стола, спиной к двери, сидит отец.
— Здравствуйте, батя, — внезапно осевшим голосом говорит Костя.
Отец не пошевелился, будто не слышит. Костя постоял молча, потом, опустив голову, тихо пошёл в свою боковушку. Так и просидел на койке, на лоскутном своём одеяле до самого вечера, пока мать не позвала ужинать.
Сел, как всегда сиживал, против отца. Молчали. Только мать тревожно взглядывала то на одного, то на другого. Молча съели кашу. Мать подала овсяный кисель с постным маслом, который Костя любил. Всегда, бывало, просил ещё подложить, а сейчас даже не заметил вкуса.
Хоть бы отлупил, что ли, тоскливо думал Костя. Только бы не томил, не глядел как на пустое место…
Егора Михайловича, как ни странно, мучили похожие думы. Оттягать бы парня хорошенько, чтоб запомнил да впредь не своевольничал. Так ведь большой уж. А характер разве битьём переломишь. Его, байковский, характер у сына — самостоятельный и непокорный. И мать тоже, если что задумает... Откуда ж сыну покорности, взять? Хорошо, домой живым вернулся. А время нынче такое крутое — без характера не устоять.
Медленно думает свою думу отец, а молчание всё сгущается. Наконец Егор Михайлович сказал так, будто всё главное уже переговорено:
— А ты большой вырос! Ну-кось, подойди поближе...
Федя Поклонов отправился домой в развесёлом настроении. Зашёл на кухню, заглянул в залу: может, новая работница Грунька Терентьева полы скребёт или прибирается. Нет! Вышел во двор. Груня несла дрова в дом, большую, тяжёлую охапку. Верхние поленья закрывали ей чуть ли не всё лицо. Шла она немного согнувшись, мелким, семенящим шагом. Федька встал у неё на пути.
Груня очень боялась Федьки. Когда поступала в дом к Поклоновым, больше всего опасалась не справиться с тяжёлой работой. А оказалось, Федькины издёвки стерпеть ещё труднее. Сейчас она в испуге ждала, какой подвох на этот раз придумал хозяйский сынок.
— Пусти, что ли.
— А куда тебе торопиться? Жених, однако, только в лес пошёл лыко драть на лапти.
— Какой ещё жених? — Дрова так и тянут вниз, трудно удержать.
— А какой же ещё у тебя? Какая сама, такой и жених. Знамо, Коська Байков! Гы-гы!
— Чего плетёшь? Пусти, тяжело...
— А ты брось. Вот эдак!
От Фединого толчка ослабевшие Грунины руки разжались, и тяжёлые дрова больно ударили по ногам, рассыпались по влажному снегу.
Слёзы выступили на глазах у Груни.
— У... бессовестный! Наел рожу-то! — Красные, в цыпках Грунины руки проворно собирают рассыпанные дрова. — Костя вернётся при крестах и медалях! Небось тогда не будешь про него вякать!
— Во-во! В медалях! Говорю тебе, в лес попрыгал лыко драть. В одном лапте.
Федька доволен. Теперь долго будет похохатывать, вспоминая, как ошарашил Груньку-работницу.
На следующий день Костя праздновал первое утро в родительском доме. Он с наслаждением уминал блины, которые мать сбрасывала ему в миску прямо с раскалённой сковородки, и беспечно поглядывал в окно. Глядь — мимо прошла Груня Терентьева. На плечах коромысло с пустыми вёдрами, а сама смотрит на байковские окна...
— Ма, где-то у нас санки с бадейкой? Я воды для скотины навожу! — крикнул Костя и сорвался, на ходу дожёвывая блин и надевая полушубок.
— Наскучался, знать, по домашней работе, — улыбнулась мать, подошла к окошку, чтоб поглядеть вслед сыну, и увидела Груню, которая как-то особенно медленно шла, покачивая коромыслом с пустыми вёдрами.
Мать растерянно оглянулась на дверь, захлопнутую Костей. «Вон оно что»… Груня эта у Поклоновых теперь батрачит. От поклоновского двора к колодцу прямей ходят. Сюда-то вовсе незачем... Вспомнилось, как эта девочка однажды сидела у них на крыльце, освещённая закатным солнцем, и как весёлой птицей вспорхнула, обрадовавшись какой-то пустяковине, тому, как шаль обвязывать. «Вон оно что... Растут дети-то...»
Он мог бы её догнать в одну минуту. Она так медленно шла, а его так и подмывало броситься бегом. Но он нарочно сдерживал шаги, в радостном волнении рассматривал её.
Застиранный платочек, шубейка с чужого плеча, пимы большущие, подшиты да латаны… А идёт пряменько, вёдра не шелохнутся... Знает или не знает, что он сзади идёт? Костя встряхивает верёвку от санок, погромыхивает бадейкой. Груня не оборачивается. Навстречу попадается Фрол Затомилин.
— Здравствуй, дядя Фрол!
— А-а, паря, здорово. Давно, однако, не видал тебя.
— Да я только вернулся!
Костя не говорит эти слова, а выкрикивает, будто дядя Фрол глухой. Далеко слышно Костю, но Груня не оборачивается. Вот сейчас она остановится у колодца, они встретятся, и он ей скажет... А что он ей скажет?
Груня уже успевает налить воды в оба ведра, когда подходит со своими санками Костя.
— Здравствуй, Груня!
— Здравствуй.
— Ну, здравствуй, что ли.
— Здравствуй, да не засти. Давно вернулся?
— Только вчера. А сейчас смотрю — ты идёшь...
Только всего и говорит Костя: «Смотрю — ты идёшь», но без всякого труда можно понять: «А смотрю — радость-то какая! Это ведь ты идёшь, Груня! Я и побежал, чтоб с тобой встретиться!»
— Ага, воды пошла… — столь же красноречиво отвечает Груня. Светятся, сияют ясно-коричневые глаза. На личике, сизом от холода, проступают горячие пятна румянца.
Подходит к колодцу баба с вёдрами. Видит — обыкновенное дело: парнишка Байковых наливает воды в бадейку. Бадейка большая, не скоро нальёшь. А Грунька-батрачка, наверно, передохнуть остановилась. Ребята переговариваются, так себе, ни о чём. На то и ребята. Невдомёк бабе, что при ней, скрытый самыми пустячными словами, продолжается очень важный, только двоим понятный разговор.
Бадейка налита лишь наполовину. Ведро, поднятое из колодца, стынет на срубе. Не до него Косте.
Груня спрашивает лукаво:
— Я гляжу, ты пеший за водой-то приехал. А где же белый конь? Ведь ты, как святой Егорий, на белом коне воротиться с войны собирался.
— Белый конь? — Костя хмурится. — Белый конь... Да вот он стоит. Не видишь? Копытом землю роет, а сам гривой трясёт. Вишь, грива-то до земли стелется!
У колодца издавна растёт плакучая ива. Груня её помнит с самых малых лет. А сейчас не узнаёт. Ветер треплет тонкие нити ветвей, белые от инея, и они струятся, струятся над землёй, как будто ива мчится куда-то.
Груня смеётся:
— Надо же! Правда конь... Белый.
Хочешь не хочешь, невозможно долго говорить с другом и не сказать ему о главной перемене в своей жизни. Пришлось Косте услышать, что Груня в работницах у Поклоновых.
— А что было делать? — объясняла Груня. — Как стал у нас сельсовет, дядька Игнат, председатель, обещался, что земли прирежут. Ну ладно. А чем её обрабатывать? Засеять? Ни коня, ничего. Голодно. Поклонов сказал, зерна даст посеяться. А мне чтобы за это год работать.
— На Украине знаешь как было? Открыли амбары у пана, у барина, значит, и всё — и зерно, и муку, — всё разделили всему селу. Прямо так, без отработки. Большевики приезжали революцию делать.
Груня с уважением посмотрела на Костю:
— Вон ведь что ты повидал. Слова какие знаешь! У нас этого нет...
— А чего? И здесь эдак же надо. Небось так и будет. Посмотришь!
— Здесь-то? Что ты! А как хоть ты попал туда, на Украину эту? Не воевал разве на войне?
— Не доехали мы до войны. Далеко больно.
И Костя стал рассказывать Груне, как они со Степаном путешествовали.
Видели в пути и печальное, и радостное, и страшное, и забавное. Но по Костяному рассказу выходило всё больше смешно. Как смешно всего боялись сначала, шарахались от всякого паровозного гудка, а потом бесстрашно и на крыше вагона устраивались, и на буферах. Как один раз задремали между вагонами, а поезд — р-раз! — тронулся, буфера ка-ак клацнут — чуть не свалились со страху, а после долго хохотали над своим испугом.
Груня, не чувствуя мороза, заворожённо слушала эти чудные, нездешние слова — «железная дорога», «паровоз», «буфер», — с которыми Костя обращался так запросто. Грустно качала головой, когда Костя, вспоминая массу уморительных подробностей, рассказывал, как они со Стёпкой барахлом своим торговали, на хлеб его выменивали.
Дойдя в своём рассказе до того, как они со Стёпкой нанялись вологонами, Костя перестал шутить. Слишком тяжёлым было всё, чего насмотрелся, что испытал, работая на том панском поле. Мёрзли на возах с бураками от темна до темна, а платы за работу — едва на кусок хлеба. Да ещё панский управляющий пан Мишка придирался без конца, мог и арапником полоснуть. Кому пожалуешься?
А после, когда уже замёрзло поле и начал пролетать первый снежок, в середине ноября приехали в село большевики. Главный большевик в потёртой кожанке и с чёрными пятнышками на лице (говорили, это от шахтёрской работы) поздравлял селян с новой властью, своей, бедняцкой. Вот когда настал праздник! Костя его никогда не забудет. Под музыку из панских амбаров раздавали всем зерно и муку. Люди плясали на панском дворе и, хмельные от радости, ходили друг к другу в гости угощаться горячими пампушками.
Но через несколько дней на село налетела банда. Пан Мишка, бывший управляющий, был у них верховодом. Великой беды натворили в селе! Погром сделали. Большевиков разбили, а того, в кожанке, повесили на высокой акации. А какой дядька был, видела бы Груня!
Потом снова бандитов этих прогнали. Опять красные пришли. Теперь, наверное, навсегда...
— Вон где ты побывал, чего повидал, — протяжно говорила Груня, выслушав Костину историю. — А у нас всё как было, так и есть. Может, весной, правда, земли дадут. А я вот пока у Поклоновых отработаю зерна. Коня дадут посеяться. Да оно ничего, работать-то бы ещё и можно, чай, не привыкать стать, но Федька больно озорует. Такой гад! О, да он сам вот он!
Из переулка выезжал Федька. Не то коня прогулять выехал, не то себя показать. Сытый конь под ним поигрывал, Федька, красуясь, откидывался в седле.
Увидел Груню с Костей и заухмылялся:
— Так и есть пара, гусь да гагара, гы-гы! — Лениво, как бы лишь пробуя властные ноты в голосе, рыкнул: — Ты чего тут примёрзла! — И дальше, набираясь истинной хозяйской злости: — Только за смертью тебя посылать! Работница тоже, шалава!
С привычным испугом Груня подхватила вёдра и заспешила к дому Поклоновых. Костя остолбенело смотрел ей вслед.
Потом в ярости обернулся к Федьке:
— А ты чего разорался на всю улицу? Не на своём подворье орёшь, б-барин!..
В ответ Федя поднял брови в старательном удивлении: как, мол, это ему, Поклонову, перечат? Кто?
— Да ты, паря, не для того ли воротился, чтобы меня поучить? Слушаемся, ваше благородие! — Федька склонился в шутовском поклоне, потом сощурился нагло и, вздыбливая коня, стал направлять его, вроде играючи, прямо на Костю. — А только где же вы, ваше благородие, лапоток потеряли? Или ежели в одном лапте ходить, так больше подают?
Конь, направленный сильной рукой, оттеснял Костю к самому срубу колодца.
Костя быстро оглянулся вокруг. Ничего не попадается под руку, только ведро. Полное стылой воды деревянное колодезное ведро, стоящее на срубе. Сильным движением Костя подхватывает его и с маху окатывает Федьку ледяной водой. Конь рванулся, взвился на дыбы, Федька едва не вылетел из седла.
Мокрый, сразу потерявший гордый вид, он изо всех сил осаживал взбесившегося коня и кричал Косте, прибавляя грязные ругательства.
— Уходи-ка обратно, откуда прибёг, а то каб голову одну назад не завернули!
— Не пугай! Есть и на чёрта гром.
У своего двора Костя увидел ребят. Ждали его целой ватагой.
— Здорово, Костя! Где хоть пропадал-то? Далеко ли бывать пришлось?
Досада от встречи с Федькой таяла и улетучивалась.
— Здорово, хлопцы! — и каждому по очереди, как раньше меж ними не водилось, протягивал руку. — Здорово! Побывать-то пришлось... Ох, и поездили мы, ребята!
Беседа только ещё разгоралась, когда пришёл Стёпа. Ошарашил всех боевитым, непривычным приветствием:
— «Мир хижинам, война дворцам»!
— Ого! — весело удивился Гараська Самарцев.
— А чо? По всей России давно так здоровкаются. Мы её всю проехали, Россию-то. И на Украине. Везде, как революция сделалась, так и здоровкаться по-новому надо, — объяснил Стёпа.
— У нас на сборне была прилеплена бумага, так тоже было написано этак — мир хижинам, — сказал Николка.
— Ну и он же на бумаге прочитал. На станциях везде висит. Разве это здоровканье? — рассмеялся Костя. — Это же самого Ленина слова. Про Ленина слышали? Ну, и вот.
— А у нас дворцов нету никаких, — возразил Николка, — воевать некого.
— Нет дворцов, дак и гадов нет, что ли? — загорячился Костя.
— А вот Стёпа наш богатым стал. Гляди, какой зипун на нём, — заметил Ваньша.
— И то не бедный. Мы с Коськой знаешь по сколь зарабатывали на Украине?..
— А сказали — вы пришли уж больно убоги, — протянул Ваньша.
— Да нас обокрали! В дороге! — Стёпа выразительно взглянул на Костю. — Знаешь, как обчистили! А зипун отцов. Он в нём только в церковь ходил, а теперь говорит — носи, ещё справим. Теперь скоро земли наделят на каждую душу. Можно будет жить.
Ребята ещё поговорили о том о сём. Рассказали, что учительница Анна Васильевна уехала из села. Письмо ей пришло из Каменска. Она на следующий день пошла со всеми прощаться. Во многие избы заходила. Потом её сам нынешний председатель дядька Игнат Гомозов до Каменска отвёз.
Когда товарищи ушли, Костя подступился к Стёпе:
— Ты зачем врал хлопцам?
— Так это… Та чтоб не смеялись! Я вчера аж чуть не плакал от обиды, когда те реготали, Федька с Васькой.
— Что-то не разберу я тебя. До вчерашнего дня ты не стеснялся и под окном хлеба попросить, как в брюхе пусто было, а сегодня уж что-то больно обидчивый.
— Так то ж было по чужим людям, а то дома, в своём селе. Ты послушал бы, что говорит мой батько! Я стал ему рассказывать про то, что мы с тобой в Троянах видели, он задумался сильно, а потом и говорит: «Далеко, говорит, ты, сынку, был, а всюду люди бедуют. Лучше бы, говорит, дома сидел. Дома, говорит, и солома едома. А нам теперь — я, говорит, верно знаю — к севу земли сельсовет прирежет. Если спины не жалеть, то с хорошими хозяевами сравняться можно будет. Может, говорит, нам ещё завидовать станут. А ты, говорит, сынку, теперь поездил, повидал кое-чего, так держи-таки себя посамовитее, чтоб сельчане приучались тебя уважать, а не так что...» Ты чего смеёшься? — внезапно прервал свой рассказ Стёпа.
— А так, смешно. Ну ври, ври, может, правда, к чему-нибудь приучишь... Только при мне больше врать не принимайся, а то я засмеюсь.
— Да иди ты ещё! — вскипел Стёпа. — Смейся, когда же ты такой гордый!
— Я-то не гордый. А вот ты... Не знал я, что ты такой... Самовитый...
…Над Сибирью солнце всхо-одит,
Хлопци, не-э зевайтэ-э-э.
Тай на мене, Кармелюка,
Всю нади-ию ма-йтэ!
Старинная бунтарская песня, перекочевавшая с Украины в алтайское село, будоражит тишину уснувших улиц. Ребята гурьбой возвращаются с вечерки. На Костином плече снова, как прежде, гармонь. Он играл целый вечер в хате у Корченка. Будто отыгрывался за всё время своего отсутствия. И сейчас, ещё полный радостного возбуждения, с удовольствием горланит вместе с ребятами.
— Смотри-ка, Степурка-то громче всех выводит, — заметил Самарцев, когда песня кончилась. — Хоть голос его послушаем. А то не видно, не слышно. Как ни заглянешь — нету дома.
— Ага, и я приходил. «Где?» — спрашиваю. Говорят, поехал навоз возить на поле. Пришёл вдругорядь — опять навоз.
— Ну и что? Нам же коняку сельсовет дал. Она до весны задарма бы простояла, а люди просят: отвези то, другое. Так не даром же. Они ж платят. Сена дают, овса. А у кого нету — за тем долг записываем.
— Скажи, какой хозяин! Ребята, Стёпка, верно, дворец скоро заведёт. — Гараська сгрёб Стёпу в охапку.
Тот, смеясь, стал отбрыкиваться.
Николка разбежался и обеими ногами прыгнул на светлое зеркальце льда, блестевшее впереди на дороге. Лёд с хрустом треснул, и из образовавшейся дырки фонтаном брызнула кверху вода.
На перекрёстке весёлая компания рассталась. Костя со Стёпой пошли в сторону Байковых. Они не обратили внимания на звук шагов за спинами, который прерывался, когда они замолкали, и возобновлялся, когда заговаривали громче. Стёпка обернулся лишь в последнюю секунду, а Костя так и не успел: от внезапного сильного удара сзади искры, посыпались у него из глаз. Запнувшись о ловко подставленную подножку, он полетел на землю. Падая, Костя успел услышать: «Не беги за ним, на кой он нужен…» Похоже, что это был голос Федьки Поклонова, а может, и нет, потому что был он сильно приглушённым.
Костя рывком вскочил на ноги и очутился лицом к лицу… Нет, парень, стоящий напротив, лица не имел. Голова его была вся закутана бабьим платком, так что Косте показалось: перед ним огромная серая колотушка. Чей-то удар снова чуть не свалил его с ног. Сжавшись, как пружина, успел прыгнуть к забору. Теперь, когда спина защищена, легче отбиваться от двоих с их тяжёлыми кулаками.
Потом он лежал на земле, сплёвывая тягучую слюну. Было холодно и тихо. Тех двоих поблизости не было. Ни в одном окне не видно огня — наверное, очень поздно. Осторожно стал подниматься на ноги. Ничего, держат. Только колени дрожат… Неподалёку на земле поблёскивает ряд светлых точек. Гармошка, её перламутровые лады. Наклонился, неловко поднял гармонь за одну петлю. Мехи слабо вздохнули и странно зашипели, выпуская воздух. Гармонь, голосистая подружка, была мертва. Костя тупо смотрел на её тряпочно обвисшее тело, как бы не понимая, что произошло, потом судорожно всхлипнул.
Выходить из дому не хотелось. Было больно двинуться. Лежал и думал: «Как же так, почему напали сзади, исподтишка, не открыли лиц? Сроду не было так на селе. Боялись его. А ведь здоровые...» Мысли невольно обращались к Стёпке. Почему не помог отбиваться? Куда он делся?
Вскоре Стёпа явился сам.
— Ты ж смотри, что сделали подлюги! — начал он ахать. — Чего ж ты не бёг? Я как увидел морды такие страхолюдные, так и вдарился бежать. Думал, и ты ж удерёшь.
— А ты видал, чтоб я когда поджавши хвост утекал?..
Чувствуя свою неправоту, Стёпа заторопился, затараторил:
— А я, понимаешь, как побёг, чуть башку не сломал, а потом думаю — как там ты. Вернулся — а там уж нет никого. Вот, думаю, да! Может, это мне черти привиделись, а по правде никого не было?
— Черти, как же!! Только безрогие. И не ври, что вертался, я бы увидал. Долго там был. Гармонь вот испоганили...
Стёпа, обрадовавшись, что разговор можно перевести на гармонь, стал рассматривать её, вертеть в руках, с преувеличенной значительностью подколупывал ногтем отставшие планки, заглядывал внутрь гармони, качал головой над продранными мехами.
— Стой, Кось, — внезапно оживился он. — От же дураки мы с тобой! («Мы с тобой» — как будто его трусость не разъединила их и они по-прежнему друзья.) От же дураки! А про Ваньшу забыли? Я сейчас сбегаю за ним. Он хоть сам не играет, а что хошь починит. У него пальцы хитрые.
— Погоди! Никого звать не надо. Пойдут разговоры, что да где. Я вот дай-ка маленько подправлюсь да разберусь, что за черти меня колошматили, тогда можно и кого хошь звать. А пока молчи, а то как бы они, черти-то, тебя живьём не слопали.
Костя говорит, как с чужим, и насмешечка злая в запухших глазах.
— «Живьём, живьём»! — раздражённо повторяет Стёпа. — Кабы ты их глазами-то вперёд увидал, так тоже бы убёг. А то они тебя сзади стукнули… А кабы спереди-то показались, так и ты бы тоже...
— Да иди ты! — окончательно разозлился Костя и отвернулся к стене.
Стёпа хотел загладить свою вину, через некоторое время он снова пришёл к Косте и привёл Ваньшу.
Ваньша за прошедший год вырос, вытянулся, а плечи как были, так и остались узкими. И лицо по-прежнему серовато-бледное, нечистое, по-доброму глядят на Костю Ваньшины глазки. Ваньше вообще нравится, когда кому-нибудь нужно бывает умение его рук. Дома его хитрые пальцы никому не нужны. Там была бы хитрая голова, чтоб соображала, кого как повыгоднее обмануть, обвесить, вокруг пальца обвести, а Ваньшина голова ничего такого сообразить не может, сколько ни силится. Вот руками — да. Руки Ваньшины живут как бы сами по себе. Обхватили гармошку, пальцы бегают по лопнувшей материи, по отставшим планкам и будто догадываются, что нужно делать, а глаза только радуются да удивляются: вот какие вы, пальцы, хитрые да умные. И ещё радуются тому, что работа эта — для Кости. Нет другого такого парня в Поречном, которому с такой же охотой помог бы Ваньша.
— Не горюй, однако, паря. Дело-тко не эвон што. Починим. И помогло же тебе разбить эдак. Где сумел-то?
Стёпа молчит и выразительно поглядывает на Костю. Дескать, видишь, позвать-то я его позвал, а вот не проговорился же.
— Ну и ну! — качает головой Ваньша. — Может, она сама куда сбегала подраться? — и смеётся собственному остроумию. — А то, сказывают, сейчас повсюду драки идут. У нас этта в лавке говорили, какая в одном селе свалка вышла. Мужики, которы в сельсовете, собрали в сборню всех хозяев и давай кричать, чтоб, мол, сей же час свозили весь хлеб, какой у кого запасён по клетям да амбарам, в одно место, к сборне. А потом, мол, его обозами на пристань да в Расею. А ежели, кричат, добром не повезёте, силой возьмём. Во, видал? Мужики им силу-то и показали.
— А ты не врёшь? — возражает Костя и уже с раздражением глядит, как медлительно и, кажется, бестолково возится Ваньша с гармошкой. — По-твоему, в сельсовете грабители собрались?
— Я почём знаю? Они ещё, говорят, кричали, что, мол, Расея с голоду кончается. Так что ж теперя, выгреби своё, отдай, а сам тоже подыхай голодом?.. — Ваньша сердито поблёскивает своими маленькими глазками и становится похожим на отца, на целовальника.
Нет, положительно в руках у Ваньши больше ума, чем в продолговатой его голове.
И всё-таки гармошка заиграла! Как Ваньша вернул ей жизнь, он бы и сам не сумел рассказать. Тем более, что играть на ней совсем и не умел. День колдовал, два колдовал — сделал! Правда, звучала она уже не так чисто, как прежде, что-то внутри посипывало и поскрипывало, но ведь играла же! Такую радость нельзя было удержать дома. Костя лихо вскинул ремень — опять милая ноша чуть отяжелила плечо — и пошёл по деревне, растягивая охрипшие мехи. Рядом с ним — Ваньша и Стёпа, бывший дружок. Отходчивый у Кости характер.
Был воскресный день. Гармошка быстро обросла весёлой толпой. Навстречу попался Федька Поклонов. Поглядел пристально и, как показалось Косте, удивлённо. Остановился, пропуская мимо себя Костю с ребятами. Когда Костя оглянулся, Федька всё ещё стоял и смотрел вслед.
«Он или не он?» Пальцы продолжали перебирать лады гармошки. Если не Федька тогда ночью напал, если он не знает, что гармонь была сломана, то чему теперь удивляться? А может, он совсем и не удивляется, а просто так смотрит? Какая же всё-таки скотина, замотавши морду бабьим платком, трусливо напала сзади? Как проведать, как узнать?
Тёплые ветры растопили, смыли снега. Речка разбухла, хлынула на прибрежные луга и огороды, но вода не успела нагуляться на новых местах, как её снова втянуло в русло, а напоённые влагой земли закурились под нежданно горячим солнцем.
На рассвете мать особенно долго творила молитву, а потом, покрестивши круглую ковригу хлеба с деревянной солонкой, полной соли, вынесла их во двор. Костя смотрел, как она отрезала от ковриги большие ломти и, густо посыпав солью, скармливала с ладони одному коню, потом другому. Мать делала так каждую весну перед первым выездом в поле. И всегда этот день был для Кости как праздник. Он и сейчас в радостном возбуждении носился по двору. То с нарочитой важностью принимался запрягать, то летел зачем-то в конюшню, то в дом. А то вдруг сердито кричал на лошадей. Дескать, вы что, не понимаете, на какое дело собираетесь? То-то, балуйте у меня!..
Выехали. Поле весеннее под огромным, бесконечно высоким небом, тёплый ветер, напоённый запахами первой травы и парующей земли. Косте хочется запеть — заорать во весь голос или, закинув голову, бежать куда-то, скакать, как молоденькие жеребята скачут. Но руки его крепко держат ручки плуга. Рядом с отцовской бороздой, строчка в строчку, ложится Костина.
В бездонной синеве неба, высоко-высоко плывут облака. Лёгкие и пышные, белые, как сахар пана Тепиговского. От них набегают тени, прохладными лоскутьями прикрывают землю.
Впрочем, зазёвываться на облака долго нельзя. Вон Танцор потянулся к пучку травы, потащил за собой плуг.
— Бороздой, Танцор, бороздой! — покрикивает Костя, подёргивая вожжи.
Егору Михайловичу совсем не так весело, как Косте. Думы, одна тревожней другой, бередят сердце. Под мерный шаг коня в памяти проходит день за днём, всё, что пережил он сам и его односельчане с того времени, когда сюда дошла весть о свержении царя. Он не сразу понял, какую дорожку выбрать, к какой стороне прислониться.
Люди тогда часто собирались и в сборне, и к целовальнику сходились «кваску» горького попить. Однажды перед домом целовальника потешал народ Никифор Редькин. Он продырявил царский полтинник с портретом Николая Второго, привязал на длинную верёвочку и поволок по земле, приговаривая: «Ну, пошли, что ли, Николаш, чего упирашься, теперя нечего, должон, куда прикажут!» Редькин был пьян, его мотало из стороны в сторону. Монета звенела, подпрыгивая на выбоинах, народ кругом смеялся, а сосед Байковых, Фрол Затомилин, сказал в сердцах:
— Дали волю бездельникам да пьяницам-голодранцам, так они и волю ту, и власть так же в кабак сволокут, как этого царя Миколая, тьфу, прости ты меня, господи!
При этих словах Егор Михайлович сразу перестал смеяться, протрезвел. Ведь он и сам задумывался не раз: прежняя жизнь темна и несправедлива, но ведь не с такими же, как Никифор Редькин, переделывать её. Где она, правда, с кем?
Потом, когда уже в январе восемнадцатого по всему Каменскому уезду стали устанавливаться Советы и первым же шагом сделали равноправное положение всех малоземельных и не причисленных к общинам крестьян, Егор Михайлович увидел, что Советы несут людям справедливость.
Когда этим непричисленным семьям стали нарезать землю, какой шум, какой крик стоял над ещё мокрыми от стаявшего снега полями! Разве забыть Егору Михайловичу, как растрёпанные, ошалелые, верящие и не верящие своему счастью солдатки и батрачки кидались на новые свои наделы и целовали землю, ладонями готовы были выгладить её всю.
Мельницами, маслодельнями, сыроварнями, торговыми складами и магазинами всё ещё владели богатеи. От спекуляции, безмерных поборов за помол зерна, за выжимку масла, от всё время вздувавшихся цен народ стонал стоном. И вот Советы стали выгонять толстосумов с насиженных мест, ставить на управление мельницами да магазинами выборных людей.
— Дак ведь опять по правде делают, — не мог тогда не соглашаться с действиями Советов Егор Михайлович. Он и сейчас, вспоминая об этом, думал именно так: «По правде, никак не иначе».
Потом начались хлебозаготовки. Егор Михайлович слышал от сельсоветчиков, сам Ленин обращался: не будет, говорит, хлеба — погибнет революция. Но ведь тогда-то уж погибли бы все надежды на лучшую, справедливую жизнь… Сам свёз к сборне весь запас зерна. Оставил только, чтоб прокормить семью и скотину да вот на семена.
Если бы все так понимали справедливость, как он, коновал Байков! Но богатеи не хотели мирно расставаться с добром. То в одном селе, то в другом стали появляться вооружённые банды. Давно ли слух был — красногвардейцы разогнали белый мятеж в Каменске, а глядь — кулацкие отряды успели уничтожить Советскую власть в Славгороде и нескольких сёлах вокруг него, пока не подоспела та же Красная гвардия. Огонь перекидывается из волости в волость, из села в село...
Что ждёт в ближайшем будущем его Поречное, его семью, его самого? Удастся ли мирно вырастить и собрать урожай на поле, которое они с сыном пашут? Вот с такими мыслями шёл Егор Михайлович за плугом. Занятый думой, он не замечал усталости.
Зато Косте, всё время не отстававшему от отца, поспевать за ним чем дальше, тем труднее. Солнце сильнее припекает, становится жарко. Хочется пить. Не мешало бы и пообедать. На меже под телегой, в холодке, стоит крынка с молоком и шаньги. Костина голова будто сама собой то и дело поворачивается туда. Вот и жаворонок напоминает, что пора остановиться, звенит: «В тень! Тю-тю-тень-тень-в-тень!»
Вдруг Костя видит, по дороге прямо к ним несётся коробок.[2] В коробке во весь рост стоит женщина и, намотав вожжи на одну руку, другой нахлёстывает коня. Егор Михайлович тоже увидел её. С ходу остановил лошадь, вытащил лемех из земли и, наскоро обмотав вожжи вокруг ручки плуга, быстро, крупными шагами пошёл к дороге. Всё это — не говоря ни слова. Он так много думал о том, какие перемены и беды могут случиться в Поречном, что сейчас ему не показалось бы неожиданной любая на свете беда. Немного склонив большую круглую голову, как бы бодая что-то впереди себя, совсем как Костя в минуты опасности, пошёл навстречу судьбе.
Но тётка Марья нахлёстывала коня совсем не для того, чтобы поторопить чёрные вести. Она спешила сообщить соседу, что вернулся с фронта его сын, его старшой, Андрей.
Как Костя мчался домой, как спешил встретиться поскорее с братом! А встретился — смутился, оробел. Мало похож был этот большой, заросший, «заматеревший», как сказал кто-то из соседей, человек на молодого парня, которого провожали три года назад. Только усмешка знакомая, озорная. Да и то, сверкнёт и тут же сгаснет.
Андрей вошёл в бывшую свою комнатку, посмотрел на Костины книжки на полке, потрогал, будто узнавая, свою гармонь.
— Играть-то научился, что ли?
Костя пожал плечами. Мол, научился, да што ж с того?
— Ну играй, играй, замест гостинца тебе, — и добро усмехнулся.
Костя ушам не поверил. От радости покраснел до волос.
— Ну что вы, братка! Спасибо вам. А играть я што хошь тебе сыграю, вот послушай-ка…
Но слушать некогда было. В дом повалили соседи, родственники. Мать, вся раскрасневшаяся, с глянцевато-влажным лицом, хлопотала у печи, как и тогда, в провожанье.
Отец тоже распрямил плечи, даже будто выше стал. Пропустив пару стаканов «заветной», стал шумливей, разговорчивей.
— Мать, — сказал, — давай приготовь чего-нето на завтра, созовём беседу, гулять будем. День-от пропадёт — ништо. Небось на тот день нагоним, попоздней прихватим, так, што ли? А чего? Сын вернулся в дом, работник. Хватит, слышь, воевать, эхма! — разудало пристукнул по столу, сразу напомнивши того Егора Байкова, какого давно уже не видали — хмельного, весело-куражливого.
Но Андрей тихим голосом возразил что-то, глядя прямо в глаза отцу. Так, будто говорить неохота, а не сказать — нельзя, а уж коли говорится, то чтоб слышал лишь один, не всё застолье. Отец же так и подался к старшему сыну:
— Белочешские, говоришь, воинские части?[3] И давно?
Тут Косте почему-то стало смешно. Как маленькому.
— Чешутся они, что ли? Почему «чешские»? — смеясь, спрашивал он. Но никто не подхватил его шутки.
— Да кто знат когда. Я сам ехал через Ново-Николаевск — там ещё тихо было, всё аккуратно. И чехов этих видел. По всей сибирской железнодорожной линии их эшелоны растянуты. Сами одеты исправно, сытые, разговор на наш похожий. Оружие при них. Вроде это бывшие пленные, что ли, отпущенные, домой через Сибирь ехали. Которы из них победнее, те сплошь в России остались, с большевиками заодно, за Советскую власть биться, а этих по-хорошему большевики же сами и отпустили, только оружие велели сдать. А командиры у них буржуям иноземным продались. Оружие-то не сдали, а как всю дорогу заняли, так солдат своих и подняли. То есть против нонешней власти, против Советов. Такая ли пальба пошла! И под их руку собираются, слышь, богатенькие. Вот какое дело. Теперь как бы эти белые чехи пыли не напустили не только по железнодорожной линии...
В горнице наступило тяжёлое молчание. Все задумались. Отец ребром ладони отодвинул стакан самогона.
Вместо праздника-гулянки по случаю приезда брата ещё до рассвета выехали в поле. И Андрей поехал.
— Чего отдыхать, — сказал, — я век не пахивал, соскучился...
Через несколько дней Байковы закончили бо́льшую часть пахоты. Была суббота, и вечером Егор Михайлович решил вернуться домой, в село.
Народу опять набилась полная горница. На этот раз за столом не было весёлых разговоров.
— А говорят, и Каменск, слышь, уж боле не советский. Вроде там какое-то сибирское временное правительство.
— Дак временное, пока другие не спихнут...
— А поближе к Каменску-то, в сёлах, говорят, богатеи отбирают назад, что у них общество позабирало, сельсоветчиков бьют, межи обратно перепахивают, у кого земли поубавили.
— Батюшки, да ведь я эвон сколько пластался на новом-то своём наделе! Неужто обратно Поклонову отдавать? — тонким голосом завопил могучий Фрол Затомилин.
— До нас такое дело ещё, глядишь, и не дойдёт. А дойдёт, так и у самих тоже руки-ноги есть. Тоже не смолчим...
— Тихо, ты! — одёрнула своего соседа тётка Марья. — Ещё не знамо, как повернётся, тебя тогда за язык-то потянут...
Костя слушал то одного, то другого, пытаясь понять, что происходит, и не мог. Сказывалась и усталость, накопившаяся за время пахоты, и стакан браги, выпитый за здоровье брата. Шумело в голове, хотелось спать. Наконец, совсем оглушённый и сбитый с толку, он из душной избы вышел во двор, забрался на сеновал и, зарывшись в мягкое сено, сразу уснул.
Ночью на исходе мая прохладно на сеновале с полуразобранной крышей. Но если зарыться в пахучее старое сено да ещё прикрыться зипуном, так в самый раз. Сквозь дыры в крыше видно небо. Оно не тёмное, а какое-то бледное и прозрачное и уходит высоко ввысь, рассеивая неясный свет. Множество мелких, как блёсткие пылинки, зеленовато-прохладных звёзд перемигиваются на нём. Костя смотрит на небо и понять не может — то ли ему снится эта ночь, сеновал, то ли он проснулся и вправду видит всё это.
Но разве во сне услышишь такое: озлобленно орут мужики, лают собаки. Резко закричала женщина… Костя окончательно проснулся, выглянул на волю. В доме всё было тихо, окна темны. Видно, гости давно разошлись. В ближайших дворах тоже всё спокойно, сонно. Где-то скрипнула дверь, потом опять захлопнулась. Верно, потревоженный хозяин вышел поглядеть, что за шум, да и вернулся назад. Крик-то доносился издалека, с другого конца села. Ударил выстрел. Потом ещё два, один за другим. Костю сразу пробрал озноб. Ему отчётливо припомнились разговоры вечером в доме и так же ясно — давняя ночь в Троянах, когда пылали хаты и старая бабка Ульяна принесла на руках обеспамятевшую девчонку Басю.
Как ни напряжённо он всматривался, увидеть ничего не удалось, а гомон постепенно утихал. Костя вернулся в гнездо, вырытое им в сене. Некоторое время было тихо. Потом забеспокоился Репей. Ещё немного — и собака с лаем промчалась мимо конюшни в сторону огорода.
Враз, едва задевая ступеньки, скатился Костя с сеновала и остановился под лестницей, прижимаясь к стене. От реки по огороду наплывает туман, сгущает тьму. Ничего не видно. А пёс задыхается от ярости, отрывисто и хрипло лает, уже кидается на кого-то. Костя нашаривает на земле палку и покидает своё укрытие. В эту минуту из дому выходит отец.
— Кто тут есть? — спрашивает негромко.
— Кто? — повторяет Костя, сжимая в руке палку и подходит поближе к отцу.
— Постой маленько тут, вперёд не лезь.
Отец быстро вернулся в дом и тут же опять вышел с каким-то продолговатым предметом в руках. Оказалось — коротко обрезанная винтовка, обрез. Вот так штука! Где же он её хранил, с какого времени? Как Костя этого не знал?
Стараясь держаться в тени, они идут, плечом к плечу, сторожко ступая, к огороду.
— Говори, кто есть? — спрашивает отец и щёлкает затвором.
— Не щёлкай железкой. Я это… — Голос очень знакомый, а чей, сразу не догадаться.
Отец кивнул Косте, и тот отозвал собаку:
— Сюда, Репейка, молчи!
Когда над тёмной землёй огорода из прошлогоднего былья поднялся человек, Костя остолбенел: сам дядька Игнат Гомозов стоял перед ними в одном исподнем, босой. Оторванный рукав у рубахи чуть держится, одна щека вся чёрная: земля на ней, а может, кровь.
— Председатель?!
— Я самый. К тебе, Егор Михалыч. Хватит совести — выгони, а нет… Мне бы схорониться на время...
Отец молчит. Он всегда отвечает не сразу, сперва подумает. Но тут-то о чём думать? Костя готов сам предложить дядьке Игнату свой кров, да как при отце сказываться хозяином? Наконец раздаётся отцовское:
— Пойдём, паря, в конюшню, что ли. Здесь увидеть могут.
Костя на радостях так сжал пса, что тот тявкнул.
— Пошли и мы, Репеюшко, айда в будку! — Повёл, чуть не на руках понёс собаку, чтоб не гавкнула лишний раз.
Когда он вернулся к конюшне, отец с Игнатом Гомозовым были уже там.
— Что ж не спросишь, от кого бегу? Может, я обворовал кого? — слышался голос дядьки Игната.
— Мне ни к чему. Пришёл — милости просим. Живу душу не предадим...
— Ха-ха-ха! — неожиданно засмеялся дядька Игнат. — И на том спасибо. А и хитёр ты, однако, коновал!.. Да... Мне бы как-никак тело унести, а уж душа-то ладно. А ты, выходит, и знать ничего не желаешь, чтоб, значит, самому вроде не впутаться...
Костя открыл дверь в конюшню, свет звёзд упал на лицо дядьки Игната, и он резко отшатнулся в темноту. На Костю надвинулся отец всей громадой своего большого тела:
— Спать ступай. Да смотри, ни гугу. Тут не шутейное… Да, вот что, на сеновале зипунишко лежал, тащи-кось его сюда. Человек-то полуголый...
— Спасибо, малый, — говорил дядька Игнат, заворачиваясь в зипун. — Правда, дрожко что-то. Ну, гады! — выругался куда-то в сторону. — Дай вернуться, подрожите у меня!
— Кто вас, дядь Игнат? — не удержался, спросил Костя.
— Ты на мельнице давно был, Егор Михалыч? — вместо ответа и без всякой видимой связи с предыдущим спросил Гомозов.
— Да не так давно молол.
— Как там Сёмка безногий управляется?
— А чего ж, аккуратно. И за помол пустяк теперь берут. А к чему ты?
— А к тому, что, когда мельницу опечатывали, в сельский Совет её отбирали, так мельники-то Борискины, Пётр с Максюткой, из меня самого муки намолоть пообещались. Понял? Вот и пожаловали нынче. За мной.
— Да... должность твоя сурьёзная.
— Выходит, так. Закурить нет ли, хозяин?
— Этого не держим. Да и огонь зажигать не стоило бы...
— Опять верно. Привыкать надо...
— Говоришь, до утра. А поутру куда же? Обратно в сельсовет или как?
— Кабы эти Борискины сами по себе баловали, мы бы их живо скрутили. А так... Знаешь небось, что вокруг делается? Сейчас, чтобы против них устоять, надо силу собирать большую. А голову свою если подставлять, так тоже с умом нужно...
Помолчали. Гомозов заговорил снова:
— Ведь главное, вот что обидно. Только начали жить, беднота землю получила, пашет, надо налаживать весь порядок жизни по-новому, по-советски. Да что там, разве только в том дело, что накормить, земли прирезать или что? Ведь мы добиваемся, чтобы люди научились жить как братья, а они — вот они, огнём норовят к старому вернуть. Ну, уж тут может получиться самый последний и решительный бой. Либо мы их к чёртовой матери сметём окончательно; либо они окончательно народу на шею сядут. Только этого народ не допустит, нет.
— Что ты, Игнат Васильич, всё народ да народ, — возразил отец. — Народу что, ему пахать-сеять надо, и всё! Ты, к примеру, ко мне прибёг, я говорю — милости, мол, просим, а не прибёг бы — я тебя и знать не знаю.
— Неправду говоришь, Егор Михалыч, прости, что перечу, хотя весь у тебя в руке. К тебе-то я прибежал не наобум, понимал, к кому иду. А если бы ошибся я, то ты бы мне от ворот поворот, и мы бы с тобой не беседовали сейчас. Давай договоримся, Егор Михалыч, как дальше быть, да и отдыхать, пожалуй, вам пора, а то я и так сна-покоя вас лишил.
— Дак чо? Сейчас выезжать не гораздо, те ещё не совсем угомонились. А часок подремлем, как раз пора будет. Надо только успеть уехать, пока Андрей не встал. Давно как следует не видались с сыном, что у него на уме, не знаю, а тут рыску быть не может… Свезу тебя на заимку, сам скажу, ездил в Овражки корову заболевшую посмотреть.
— На заимку не годится. Мне дальше надо.
— Ну что ж, отомчу, куда скажешь. Раз уж н
азвался груздем, надо лезть в кузов.
По приказанию отца Костя отправился на сеновал, снова зарылся в пахучее сено. Думал о дядьке Игнате, об удивительной его жизни, о том, что он, Костя, обязательно будет биться рядом с дядькой Игнатом за то, чтобы люди жили, как братья. Незаметно мечты его перешли в сон, но тут же его кто-то легонько потянул за ногу:
— Вставать пора. Да тихо, смотри не разбуди никого.
Сна у Кости как же бывало. Он стал ловко и бесшумно помогать отцу собираться в путь.
В телегу впрягли буланую Мушку и Танцора, а в припряжку — Бубенчика, который ещё прошлой весной молодым жеребёнком скакал по выпасам.
На дно телеги улёгся Гомозов, одетый в штаны и рубаху Егора Михайловича, а Костя с отцом закидали его сеном да ещё сверху положили полмешка овса да торбу с припасом. Поди теперь догадайся, что подо всем этим кто-то спрятан.
Косте очень хотелось самому отвезти дядьку Игната или хотя бы с отцом поехать, но попроситься он не смел, только молча стоял возле телеги, ещё и ещё раз расправляя сено. Отец взглянул на сына, весь вид которого выражал ожидание, и сказал:
— Садись, поедешь. В случае чего, возьмёшь вожжи, а пока поглядывать будешь на дорогу...
Осторожно, стараясь не греметь, тронулись со двора и покатили.
Бубенчик исправно рысит в одной упряжке со старыми лошадьми, только всё взмахивает хвостом и поворачивает голову к седокам, будто спрашивая: долго ли ещё мне бежать так медленно и скучно? Косте не до Бубенчика. Он сидит спиной к лошадям, не отрываясь смотрит на отбегающую назад дорогу, не покажется ли погоня. Напряжённое лицо с упрямыми буграми у губ кажется взрослее, чем на самом деле.
Его жизнь, ещё такая короткая, уже многому научила. Он вспоминает Трояны, большевика комиссара в потресканной кожанке. Счастливый день, когда открыли панские амбары для всего села, и тот чёрный, навеки проклятый день, когда человека в кожанке и его товарищей казнили враги. Всё это в мыслях Кости переплетается с тем, что случилось сегодня ночью.
А пока мирно погромыхивает телега по смоченной росой дороге, катится навстречу утру. И вот уж первый жаворонок ударил в свои звоны-колокольцы, возвещая, что явилось начало прекрасного майского дня. Будто не было ночной тревоги, а в телеге, прикрытый сеном, не лежит человек, которому грозит смертельная опасность.
На площади сегодня шумно и людно. Блестят атласом яркие девичьи платки, не уступают им в пестроте шали и полушалки на богатых хозяйках. Выделяется грачиная чернота кафтанов и пиджаков. Поречное гуляет, празднует свой престольный праздник — успенье. Время для гульбы удобное: страдная пора позади, убран урожай. Осень с обещанием холода и голодной зимы ещё не подступила.
Только что кончилась затянувшаяся обедня. Люди из церкви вышли, но расходиться не спешат. Всех занимает одна новость: объявление, что напечатано на большом жёлтом листе бумаги, прикреплённом к церковной ограде.
Содержание объявления уже известно каждому, но люди ещё и ещё раз подходят послушать, как читают его сельские грамотеи.
Много воды утекло с той памятной весенней ночи, когда Байковы, отец и сын, тайно увезли из Поречного председателя Совета Игната Гомозова. Нет больше здесь сельского Совета. Снова селом правит староста. На этой должности теперь мельник Максюта Борискин. На всём Алтае нет больше Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов. Есть белогвардейское Временное сибирское правительство.
Чтобы окончательно задушить революцию в Сибири и двинуться в поход против Советской России, это правительство срочно собрало войско, объявило всеобщую воинскую мобилизацию. Но население, видно, плохо поддавалось этой мобилизации, если правительственным чиновникам пришлось расклеивать такие объявления, как то, что сейчас с большого жёлтого листа для всех читает Костя Байков.
— «Граждане крестьяне, — звонко читал он. — С недавних пор в уезде, а также и в самой нашей волости появились организованные большевистскими агитаторами шайки, состоящие из подонков населения. Эти шайки насилием и угрозами заставляют крестьян уклоняться от законной воинской мобилизации. В страхе перед ними некоторые сёла отказываются посылать новобранцев на законную воинскую службу, а наоборот, посылают сыновей под команду большевистских агитаторов. Шайки убивают должностных лиц, грабят сельские управы, дома зажиточных крестьян, разрушают телеграфную связь и железнодорожные пути, чем затрудняют гражданскую и воинскую работу законного Временного сибирского правительства».
Костя передохнул. Дальше было напечатано самыми крупными буквами, чтоб мог прочесть даже совсем малограмотный.
— «Крестьян, которые примкнули к шайкам, призываю немедленно покинуть их и вернуться к мирному труду, если им дорога жизнь и имущество. А их соседей, родственников и односельчан, всех, кто знает людей, учиняющих беспорядки или помогающих таковым разбойникам, прошу немедленно указать военным властям, где эти враги народа и правительства укрываются, а также где проживают их семьи. Каждый, кто окажет властям таковую помощь, будет награждён деньгами и имуществом, конфискуемым у смутьянов и разбойников».
Растягивая слоги, Костя прочёл подпись под обращением:
— «Капитан Мо-гиль-ни-ков».
Слушали Костю по-разному. Некоторые молча отходили, не желая или боясь обсуждать приказ начальства. Другие начинали ругаться.
— Ловко, слышь, покупает господин Могильников, капитан, лихая година! — услышал Костя знакомый голос Кондрата Безбородова. — Значит, ты ему выдай соседа и со всем семейством, а он тебе, лихая година, евонным же соседским добром и заплатит. Вона!
— Да нешто у тебя соседи разбойники? — возразил Кондрату его собеседник, пожилой крестьянин в розовой ситцевой рубахе, Мирон Колесов.
— А нынче, лихая година, не разберёшь, кто разбойник, кто нет. Докажу вот на тебя, и айда. Что, лихая година, сделаешь?
— Будет нести-то, что не следоват! — сплюнул Колесов. — Это вот ему такие речи пристали, а не тебе, — и указал на Никифора Редькина.
Ещё с утра, ради святого праздника угостившись самогоном, Никифор приплясывал неподалёку и куражливо приставал к бабам и девкам.
— Вот такому — ништо. У его всё равно совесть пропитая. Гляди, ещё польстится на посулы, погубит кого-нето с пьяных глаз.
— Нонче, паря, всё может быть, — вздохнул Кондрат.
Услышал Костя и другое:
— Дак давно надо бы покруче взяться. Пощипать одного-другого, живо забыли бы эти новости, чтобы в шайки сбиваться да людей грабить. Эдак пока не навалиться на них — порядку не быть...
Костя отошёл от церковной ограды, где висело объявление. В голове у него теснились, путались тревожные мысли. Он думал о дядьке Игнате, об отце. Уж два раза за недавнее время отец с вечера уезжал куда-то, наложив в телегу столько съестных припасов, сколько ему одному на неделю хватило бы. А утром возвращался — телега пуста. Велел говорить, если спросят, что поехал, мол, тёлку заболевшую лечить. Как и тогда, когда увозили из Поречного председателя сельсовета. Вот так, оба раза — тёлку… Теперь Костя понял, что это была за «тёлка». Слова о «помогающим таковым разбойникам» почему-то сильней всего запомнились из прочитанного. И ему казалось: весь этот праздничный люд, что гуляет, волнуется, гомонит на площади, на улицах, у завалинок, и мальчишки, и мужики, и бабы — все сейчас смотрят на него, Костю, догадываются о том, что он знает.
Но нет, никто даже и не поглядывает в его сторону. Вот разве Стёпка. Издалека машет рукой, зовёт.
Костя не спешит навстречу Стёпке. Ему бы сегодня хотелось слышать, о чём говорят все пореченцы: не сговаривается ли кто выдавать капитану Могильникову своих односельчан, не упоминают ли его отца, как помогающего партизанам?
Вот остановились поговорить новый староста Максюта Борискин с Акинфием Поклоновым. О чём они? Правая рука у Акинфия перевязана, прихвачена к плечу шёлковым платком. Кажется, будто он нарочно заложил руку за борт поддёвки, а сам откинулся назад, чтоб выглядеть ещё более важным.
— Намеднись, — объясняет Поклонов собеседнику, — жнейку налаживал стервец Микишка, батрак. Да разве они сделают как надо! Не себе ведь! Им хоть всё пропади — только рады будут. Ну, и налаживал кое-как, наперекосяк. Я у него молоток-то из рук, стал дураку показывать, как надо сделать, да по руке-то себе и хватил. По нему бы надо, по Микишке, но уж это после приспелось, а рука-то болит. Ране, бывало, чего ни сделаешь — враз заживало, а теперь, знать, остарел. Вишь, распухла рука-то, синяя...
— Не остарел ты, Акинфий Петрович. Силушка небось ещё есть! — уважительно подбадривает Максюта.
— Да как, паря, не быть. Тянем. Теперь без силы-то пропадёшь. Вон чего про шайки пишут. Кабы сюда, однако, не пожаловали разбойники...
— Идёшь, что ли, Костя?
— Куда?
— Да ты не оглох ли? Третий раз говорю — ребята кличут в городки играть. Эвон-де уже нагораживают. Начали!
Когда Костя со Стёпкой подошли поближе, бита уже со свистом пролетала над поляной.
Костя вошёл в игру нехотя. Он весь ещё был во власти тревожных мыслей. Поплевал на ладони просто по привычке, чтоб ловчее ухватить берёзовую биту. Но вот она, тяжелоголовая, размашистая, крепко зажата в руке. Р-р-раз — бита летит прямо в городок. Чурки разлетаются, как брызги, в разные стороны. Костя бьёт со злым азартом, будто эти вот чурки деревянные как раз и повинны в его острой душевной тревоге. Р-раз! Р-раз! Р-раз!
Вечером молодёжь стала стекаться на берег реки. Здесь всегда по праздникам водили хороводы — троицкие, петровские, вот эти — успенские.
Костя пришёл едва ли не раньше всех. Сегодня здесь, может быть, появится Груня. Уж должны же её отпустить хозяева в такой большой праздник. Но подходят девушки, парни, а Груни нет. Вот уж и темнеть стало. Рослая рябая девка Настя густым голосом завела: «Между двух белых берёз речка протекала…» На берегу закружился медленный хоровод. По старинному обычаю, славили конец жатвы, добрый урожай. Парни, стоя в сторонке, сначала, чинно слушали, потом вдруг с хохотом налетели, разорвали круг хоровода. Взвизги, весёлые крики.
Костя бродил по берегу. То там присядет, то тут остановится, прислушается — не раздастся ли знакомый голос. Нет, нету. Рядом смеются, шепчутся, кто-то вслух загадывает на падающую звезду. Звёзд так много высыпало на небе, что они уж не умещаются, расталкивают друг друга — глядишь, то одна, то другая сорвётся, прочертит след через всё небо и утонет в темноте. Август месяц недаром зовут — звездопад...
Вот опять завели песню. Но разве так, как надо! Вот была бы Груня...
Ещё подождал немного да и поплёлся к селу. У мостика едва успел посторониться — мимо проскакал верховой. Светили одни только звёзды, а узнать нетрудно: Федька Поклонов подался куда-то на ночь глядя. Хоть у него спрашивай, почему не выпустили батрачку в праздничный вечер погулять. Так разве спросишь? Ишь спешит. Только слышно, как конь глухо ударяет подковами о пыльную подушку дороги.
Костя дошёл почти до дома Поклоновых, когда увидел тоненькую фигурку, бегущую ему навстречу.
— Груня?!
— Ох, Костя, ты? Костенька, нехорошо-то как!
Костю так обрадовало её небывалое ласковое обращение и просто само её появление, что он готов был заплясать. Чего уж тут «нехорошо». Но, сохраняя шутливую серьёзность, ответил:
— Знамо, нехорошо. Ты чего ж так поздно?
— Да дура, вот и... сама дура. Больно мне этот полушалок нужен был, да ещё рваный. Убежала бы поране, никаких бы этих страстей не слышала.
— Ты о чём?
— О чём, сама толком не поняла, а страшно. Вот слушай-ка. Намеднись мне хозяйка гостинец дала. Полушалок у неё был шёлковый, она его ещё давно зацепила где-то да порвала и рваный-то больше надевать не захотела. Вот и отдала мне. К празднику, мол. Ладно. К вечеру гляжу, она собирается со двора. Одна собирается, чего сроду не было. А хозяин её ещё вроде приторапливает поскорее уходить. Ну, собралась и меня отпускает. «Иди, говорит, только ненадолго, а то утром от вас не работа, а одна позевота». Вот как врёт.
Костя слушал, терпеливо ожидая, пока Груня доберётся до сути, до тех страстей, о которых упоминала с таким волнением.
— Как она отпустила, мне бы и побежать сразу, а я про полушалок вспомнила. Он у меня был спрятан за укладками в большой горнице, за занавеской. Я только нагнулась его доставать, слышу, в горницу входит хозяин и Федька с ним. Хозяин спрашивает: «Все, что ли, ушли?» А Федька: «Все, никого нет». Тот не верит и ещё спрашивает, хорошо ли, мол, смотрел. А Федька: «Ещё, мол, как смотрел. Мать ушла, Груньку выпустила, стряпка ещё раньше утащилась, и батраков никого нет. Говорите, мол, батя, чего хотели, а то мне, мол, тоже погулять охота». А хозяин на него как крикнет: «Я тебе, говорит, погуляю! Дело, говорит, на безделье не меняют, а то мотри, мол, заставлю рылом хрен копать!» Я сижу за укладками-то, прижухла и вздохнуть боюсь.
— А ты бы подала голос, что, мол, ещё не ушла.
— Так испугалась же я!.. Ну ладно. Они сели за стол. Хозяин велит Федьке писать, а сам диктует. У самого-то рука болит. И пишут письмо какому-то начальнику военному, и про какого-то господина Могильникова поминают.
— Могильникова? — так и вскинулся Костя. — Не путаешь?
— Да как же, больно фамилия чудна, я запомнила.
— Скорей говори, что они писали. Тут знаешь какое дело может быть!
Костя потянул её за руку и повёл подальше от домов, хотя их и так никто не мог услышать.
— Я уже догадалась, какое дело. Они жаловались. Жаловались этому начальнику на наших пореченских мужиков, будто они каким-то разбойникам, шайке помогают. Ужли правда, Костя, что в шайке наши мужики? Кого называли, сроду про тех не подумаешь, что разбойники. Зачем-то Федька говорит отцу про имущество. «Зачем, мол, нам Колесов, какое у него имущество», а отец ему: «Дурак, мол, ты! Барахло, что ли, колесовское мне понадобилось? А кто первый отзовётся, тому от начальства почёт. Ты бы уж, мол, сам понимать должон. К тому же, мол, эта шваль вся одним миром мазана. Кого ни копни, все супротив властей»... Я что-то в толк не взяла, к чему это, Костя.
Костя молчал, сосредоточенно и быстро соображая. Наконец сказал решительно:
— Утащить надо это письмо!
— Ишь ты, прыткий! К чему это всё, Костя, ты знаешь, что ли?
— Ничего не знаю. Только разбойников никаких нету. А этим мужикам, кого в письме поминали, может быть очень плохо. Поубивать могут безо всякого.
— Да ты что?! Ой, мамочки! А письмо-то ведь он увёз!
— Федька? — Косте сразу представилась фигура верхового на фоне звёздного неба и глухой стук копыт по дорожной пыли.
— Хозяин велел сейчас же везть и к утру воротиться.
— Ох, гад, гад! Каб я знал, что везёт, с коня бы стащил. Ведь мимо носа проехал. А теперь разве догонишь?
— Догнать где же!
Как быть? Костя задумался. Вспомнились прочитанные книги о погонях, перехватах. Сказки. Обернуться бы Груне серой утицей, а ему — сизым бы селезнем, кинуться вслед за Федькой, догнать в три взмаха крылами… Но это ладно — сказки, а Федька к утру уж домой воротится, а за ним следом от капитана Могильникова посланные пожалуют чинить расправу над «разбойниками»...
— Ты хоть кого запомнила из тех, что записывал этот гад?
— А как же, всех! Человек двенадцать называл, всех помню.
— Говори скорей.
— Погоди, погоди. Ну, записывали дяденьку Мирона Колесова, Скобельникова Емельяна. — Груня загнула два пальца. — Ещё Немогутного Ивана — три.
«Ивана», — повторял про себя Костя и тоже загибал пальцы, чтобы лучше запомнить.
— Ещё кузнеца дядю Арсентия. Хозяин ещё велел записать, что дядя Арсентий ковал чего-то для этих разбойников. Погоди, ещё кого же? А, вот, Семёна безногого...
Костя загнул десять пальцев и ещё два. Все двенадцать.
— Никого больше?
— Нет, все. Я считала.
— А моего батю не записывали?
— Да ты что? С чего им?
— А других с чего? Ну, ладно. Теперь я побежал, а ты смотри никому ни слова. Поняла? Тут дело не шутейное. Так сказать, секрет смертельный! — не без скрытой гордости повторил Костя слышанное весной от отца. — Не скажешь?
— Что ты!
— А ежели хозяева догадываться станут, ты тогда: не слыхала, мол, не видала, первый раз слышишь, ничего не знаешь. Сделаешь так?
— Вот крест святой! А почему им догадаться?.. Костя, Кось!..
Но его уже не было рядом. Отсюда ближе всего до дома Мирона Колесова, туда и направился Костя. Улица ещё не спала. Хоть летом сельчане обычно старались улечься, не зажигая огня, — сегодня светились многие окна. Слышались пьяные вскрики, песни, праздничный шум.
Тот самый пожилой мужик, который утром рассуждал с Кондратом Безбородовым об объявлении Могильникова, оказался только слегка навеселе. Выслушав сбивчивое Костино сообщение, он строго переспросил:
— Кто поехал доносить, говоришь?
— Этого не скажу, дядя Мирон. Только верно слово, знаю, поехал один человек.
Не скрывать бы надо про Федьку, а всем рассказывать. Но Костя понимает, что так можно Груню подвести, и молчит.
— Кто послал тебя?
— Никто. Я сам как узнал, так сюда.
— Откуда узнал?
— Ниоткуда. Сам.
— Ну, ты со мной, паря, эти шутки не шуткуй. Скажу вот отцу, он те поучит, как озоровать. А то, главное, наслушались утром и ходят теперь, людей пугают.
— Дяденька Мирон, ей-богу, правда!
— Иди, иди давай. Тех пугай, которые виноватые. А нам бояться нечего. Иди, паря, от греха, а то, не ровен час, у меня рука тяжёлая.
— Дя Мирон!
Ну? что будешь делать? Ушёл в дом и дверью хлопнул. Как ему растолковать?
Отец укладывался спать, когда младший сын, вернувшийся с гулянья, бледный от какого-то непонятного волнения, стал его настойчиво просить выйти, поговорить. Да осторожно, чтоб даже мать не догадалась.
— Говоришь, так и поехал на ночь глядя? А перепутать чего-нето, переврать не могла эта девчонка?
— Нет, она хоть перепугалась и понять не поняла, что к чему, а рассказала всё как было...
Стоя у своих ворот, Костя видел, как отец направился к дому Скобельниковых. В окнах вспыхнул свет, заметались тени.
Потом так же внезапно свет погас. Отец снова показался на улице. Костя сорвался в бег, догнал:
— Батя, мне велите, что говорить, я всех обегаю.
— Иди домой. Тебя, вишь, не послушал Колесов.
— А вы научите, как говорить, чтоб поверили...
В эту ночь, утомлённые сутолокой праздничного дня, пореченцы крепко спали. Лишь немногие слышали, как в неурочный час по улицам громыхали телеги, увозя своих хозяев со всеми детьми и домочадцами и наскоро собранным скарбом подальше от неминучей беды, как сонно мычали привязанные к телегам коровы. А кто и слышал, так внимания не обратил: известное дело, праздник. Гости из других деревень по домам разъезжаются...
Каратели въехали в Поречное рано утром. Село только просыпалось. Никто ещё не успел уйти в поле, в луга, на льняные стлища.
Два офицера с солдатами с ночи сидели в сёдлах, не выспались. На коротком привале подбодрили себя водкой, но сил она не прибавила. Разве только усилила раздражение и злость на это село, где, несмотря на угрозы и запреты, двенадцать семей, а то и больше, связаны с партизанской шайкой. Но сегодня этому придёт конец. По дорогам, ведущим из села, отряд оставил заслоны — никто незаметным уйти-выехать не сумеет.
Старый сборненский сторож Трофим Гавриленко, открывая сборню перед непрошеными гостями, с перепугу никак не мог попасть ключом в замок и первый получил угощение: ремённая плётка с размаху обжалила спину, оставив горячий след.
Очень скоро к сборне прибежал староста Максюта Борискин, кланялся господам офицерам, просил к себе отзавтракать чем бог послал. Начальник отряда отказываться не стал, только сказал, что сначала дело надо сделать. Очень распущенное село — целое разбойничье гнездо в нём обитает, а он, староста, об этом известить не поторопился. Пришла очередь Максютиным рукам трястись.
Старший офицер потребовал провожатого для своего помощника с солдатами, которые должны были арестовать и привести сюда к сборне всех, кто поименован в привезённом списке. Борискин провожатым послал старика Гавриленко, в качестве понятого отправился Никодим Усков.
Сам начальник отряда с небольшой охраной остался ожидать арестованных здесь, коротая время за походной чаркой и небольшим припасом, который бегом принесла старостиха.
Карателей в Поречном ещё никогда не было. Многие крестьяне даже не слышали, что это такое, однако недоброе почуяли все. Одни затаились в домах, боясь выглянуть наружу, другие старались нарочито выказать равнодушие: дескать, нас не касаемо, нам и ни к чему.
У старосты, у попа Евстигнея, у Поклоновых другая маета. Там засуетились, заметались хозяйки: вдруг да господа заезжие офицеры не погнушаются ихнего хлеба-соли откушать. Поклоновская стряпка вместе с Груней и мальчишкой-кучерёнком гонялась по двору за курами. Хлеб-соль предполагалось изрядно сдобрить курятиной.
За солдатами, идущими по улице вместе с офицером и двумя понятыми, увязались мальчишки. Ребята постарше — Костя, Гараська, Стёпка, Николка — наступали солдатам чуть не на самые пятки. Один солдат, взяв ружьё наизготовку, велел мальчишкам отстать. Чёрное круглое отверстие дула винтовки поочерёдно заглянуло каждому в глаза. Мальчишечьи босые ноги сами собой приросли к земле. Теперь за отрядом можно было следить только издали. Вот он приблизился к воротам Ивана Немогутного.
— Открывай! — зычно разнеслось по улице.
На крики, удары прикладов, отбивающих от ворот щепки, никто не выходил. По всей улице отчаянно лаяли собаки. Кто-то из солдат перемахнул через забор, раскрыл ворота. Отряд ввалился во двор. Несколько мгновений было тихо, потом снова грязные ругательства, крики, звон разбитых стёкол, стук прикладов по дереву: крушили дом, в котором не застали ни одной живой души. У ворот тряслись Стёпкин отец и Никодим Усков, понятой.
Возле дома Скобельниковых повторилось то же самое. Только ворота Мирона Колесова открыл сам хозяин. Отступая спиной к крыльцу, кланялся офицеру в ноги, клонил седоватую нечёсаную голову до самой земли, повторяя:
— Милости просим, мы ни в чём не виноватые, милости просим.
Его схватили, стали пинать, бить. Выскочила старуха, мать хозяина, сноха — солдатская вдова, ребятишки. Их отпихивали, отгоняли прикладами, как собачат. Старуха истошно завыла — её отшвырнули, она ударилась головой о крыльцо и замолкла. Сноху один из солдат затащил к амбару, бросил внутрь и припёр дверь снаружи колом.
Оцепенело глядели, прислушивались соседи.
Когда к начальнику отряда притащили до полусмерти забитого Колесова и сказали, что остальные как сквозь землю провалились вместе с детьми и стариками, офицер, ругаясь и проклиная это чёртово село, отдал своим подручным новую команду.
Поскакали по улицам верховые с винтовками наперевес. Всем жителям, от мала до велика, приказ — явиться на площадь перед церковью. Кто позволил себе медлить, того подстёгивали солдаты. Прикладами, штыками, нагайками — все, все, все вон! На площадь!
На выжженной августовской жарой площади народу всё прибывает. Люди не понимают, зачем их сюда согнали. К чему это солдаты составляют телеги рядком, четыре или пять телег. Да ещё верёвками связывают, а под колёса камни кладут, чтоб не раскатывались. Помост. А чего на нём показывать?
Многие настолько не понимают происходящего, что ещё могут думать о всегдашнем, обыденном. Рябая певунья Настя очутилась в толпе рядом с Груней, обрадовалась.
— Груняха, здравствуй-ка! Ты чего вчерась в хоровод не пришла? Уж мы тебя ждали, ждали… (Лучше б она не спрашивала этого. Вон совсем близко стоит Федька. Оглянулся на голос, увидел Груню, её округлившиеся от страха глаза.) Где хоть была-то?
— Да там и была, — растерянно шепчет Груня, — у речки. Только маленько опосля пришла. А вперёд-то я, — Грунин глаз опасливо косит в сторону Федьки, — вперёд-то я к матери сбегала, проведать, вот и припоздала. (Слышит или не слышит Федька?)
А он слышит. Только зачем ему? Пропускает мимо ушей.
Наскоро сколоченный помост зашатался под тяжестью шагов. Туда всходят офицеры, два солдата втаскивают Мирона Колесова. Горестный ропот прокатывается по толпе.
Зажатый со всех сторон людьми, стоит Костя. Он не сводит потрясённого взгляда с дядьки Мирона. Того узнать нельзя. Вчера он тяжёлой медвежьей походкой хозяином прохаживался по своему подворью. Густая седоватая борода так кругло лежала на его плотной груди, на праздничной розовой рубахе. От него пахло сытой едой, самогоном. Он так уверенно выпроваживал Костю, говоря, что он ни в чём не виноватый и незачем со своего двора ни с того ни с сего удирать, что Костя и вправду подумал — может, зря всё это. А сейчас стоит на виду у всех людей, у всей деревни. Борода раздёргана, рубаха висит полосами, сам весь избит. Руки за спиною связаны. Переступает с ноги на ногу, голову низко клонит, будто виноват перед людьми в том, что вынужден показываться им в таком непристойном виде.
Мирон поднял глаза и посмотрел — Костя проследил за его взглядом, — посмотрел на Кондрата Безбородова, своего соседа. Тот даже отшатнулся, головой замотал: не я, мол. Знамо, не он. Сказать бы всем людям про Поклоновых, да нельзя: тогда Груне несдобровать.
Не скажет ли Колесов офицерам про то, что они, Байковы, Костя, а потом и его отец, приходили предупреждать о беде? Если скажет, тогда и их так же...
Костя с тревогой спрашивает себя, вправду ли вчера уверял его дядя Мирон, что знать не знает ни о каких отрядах и к этим делам не касается. Зачем его сюда вывели, что станут делать? Знали Поклоновы, когда писали свою бумагу воинскому начальнику, ЧТО из этого выйдет, или не знали? Небось знали, всё понимали, но делали же, гады. Гады! Самих бы их так! Жгучая, щипучая слеза закипает у переносья, и Костя сердито вытирает её.
Странно, как тихо на площади. Никто не разомкнёт губ, не проронит слова. Только смотрят на помост хмуро, напряжённо, со страхом. А ведь у каждого в голове теснятся мысли, вот как у Кости сейчас. Если бы всё это прозвучало вслух… Хорошо, что нельзя услышать, о чём молча думает человек. Вокруг толпы стоят солдаты с ружьями...
Офицер спросил о чём-то у Колесова. Тот дёрнулся, отшатнулся. Губы его шевелились, но слов разобрать нельзя было.
— Громче! — заорал офицер и подал знак своим подручным.
Сверкнул на солнце гибкий шомпол, со свистом опустился на плечи крестьянина.
— Не знаю ничего... Ни в чём... Христом богом... Христом богом...
Колесов упал. Его продолжали хлестать шомполами, пинали сапогами. Жутко, на голос кричали бабы. Не добившись ничего от Колесова, каратели выстроили всех стоявших на площади в ряд и, отсчитывая каждого десятого, выводили на помост. Мужчина ли, женщина, подросток — всё равно. Только несколько богатых семей в счёт не ставили. За них просили староста и священник, что был здесь же, возле помоста. Сжав зубы, ждал Костя, пока чужая рука не оттолкнула его в сторону: он был по счёту только седьмым… Из Костиной семьи не попал никто. Выталкивали соседей, родственников, близких, уважаемых. Обычно Костя ещё издали кланялся, шапку перед ними снимал, а здесь их чуть не донага раздевали при всех и шомполами… Вопросы задавались одни и те же: где находится отряд разбойников под командой Игнашки Гомозова, почему, куда скрылся из села целый десяток семей, кто предупредил? Люди молчали. Иной, особенно из тех, кто поговаривал, что не худо бы «пощипать кое-кого», и рад был бы выслужиться перед карателями, но сказать было нечего: никто ничего не знал. Слышали, ночью телеги скрипели, так ведь праздник. А кому было о чём рассказать, те молчали. Видно, Игнат Гомозов подбирал надёжных помощников.
Горькое горе села Поречного стоном поднималось в белёсое жаркое небо. А на земле, из совсем уже небольшой кучки людей, продолжали отсчитывать каждого десятого. Солдат с очумелым лицом, отсчитывая жертвы, приближался к Груне. Костя напружился. Сейчас кинется, будь что будет… Нет, миновало девчонку. Впрочем, не на девчонку, а, скорее, на старуху с серым лицом и запавшими лихорадочными глазами была похожа Груня, узнавшая на деле, какую диктовку диктовал своему сынку её хозяин...
В большой горнице Поклоновых на столе, тесно уставленном полными мисками и блюдами, подтаял и раскис жирный студень, заветрилась и высохла жареная курятина. К еде никто не притронулся: гости, для которых все готовилось, обошли дом. К Максюте отправились обедать офицеры. И награда, на которую надеялся Поклонов, когда посылал свой донос, уж наверняка обошла его. Не будет никакой награды. Как бы ещё к ответу не притянули...
Ненужные больше кушанья надо бы убирать, но хозяйкам не подступиться в горницу. Там бушует хозяин. Он мечется между стен, как мечется вдоль короткой проволоки злой, охрипший от рычания пёс. Акинфий Петрович пытается дознаться у Федьки, кому он выдал секрет письма со списком, кто сообщил людям, чтоб они ещё до утра скрылись из села.
Федька, подпирая спиной стену, смотрел на отца мутными от страха кругляшками глаз и сказать ничего не мог. Губа у него уже была рассечена, под глазом багровел кровоподтёк. Отец, прижимая к животу больную правую руку, хорошо действовал левой. Но оплывший желтизной всё ещё сильный левый кулак мало помогал делу. Федька не мог бы ничего сказать, если бы даже его молотили сразу четыре кулака, а не один. Он сам не мог уразуметь случившегося чуда. Ведь не спал же, не дремал, не слезал с седла, пока не доехал до места, до самого воинского начальника. В пути всего и встретились, что парень какой-то у мостика, не разглядел его, да ещё по дороге мужик ехал навстречу. Нет, никто не мог прочитать...
Новая зуботычина прерывает размышления Федьки. Он снова клянётся и божится, что ни в чём не виновен, а короткая тупая мыслишка всё тычется в поисках ответа, опять и опять проходя пройденным кругом: «Как же так, когда ехал с письмом — спать не спал, дремать не дремал, в руки никому письма не давал, кроме военного начальника, офицера». Дома, когда отец диктовал, тоже никто не мог услышать... Стоп! Мутные кругляшки озарились внезапной догадкой. Особым смыслом вдруг наполнился слышанный утром разговор рябой Насти с батрачкой Грунькой. «Да там и была, у реки, только припоздала», — будто вновь слышит Федька растерянный Грунькин голос и видит её опасливо косящийся взгляд. Некому больше, она!
— Грунька! — выпалил он в лицо отцу. — Она подслушала! — и в счастливом изнеможении садится на лавку.
Теперь всё ясно. Теперь допрашивать, бить, колошматить будут не его, Федьку, а стерву Груньку. Её хотя бы и шомполами, раз заслужила, а он, Федька, ни в чём не виноват.
Старый Акинфий Федькиной догадке не поверил: «От себя отвести хочет, подлюга. Куда этой сопливке, ей и не сообразить». Однако выслушал сына внимательно и решил, что проверить не лишнее.
Позвали Груню. Хозяин молча и даже с некоторым любопытством глядел на девчонку и наконец велел ей принести холодного квасу из погреба. Только и всего. А Федьку между тем быстренько послал запереть за ней дверь погреба снаружи. В ту же минуту было послано за матерью Груни.
Катерина как раз решила подкопать немного картошки для похлёбки. В доме со вчерашнего было не топлено, не варено. Решила вынуть одну-другую картофелину из-под нескольких кустов, не нарушая корней, а остальные картошечки пусть ещё посидят, порастут. Но в горестном забытьи вытащила целый куст, отряхнула корешки от рыхлой земли и оборвала с них все картофелины: крупные, поменьше, ещё меньше, с горох. Другой куст вытащила, третий и остановилась. Что же это она делает? Знать, разум отшибли эти солдаты, хоть её самое и не тронули… Попыталась закопать обратно картофельную мелочь. Да где же, разве станет расти, когда корни оборваны… Катерина в сердцах сплюнула, обругала себя и вовсе прекратила работу. Разве она богачка, эдак разбрасываться добром?
На зов посланного Поклоновым мальчишки-кучера побежала прямо с огорода. Самому Акинфию Петровичу понадобилась срочно, как не побежать.
Хозяин встретил солдатку приветливо, даже сесть велел и спросил не без ласки в голосе, понравился ли Катерине гостинец.
Какой гостинец, батюшка Акинфий Петрович?
Старик весь подобрался, В ласково прищуренных глазах появился хищный блеск. Значит, не зря он придумал соврать про несуществующий гостинец для батрачкиной матери. Сейчас эта Катерина, верно, скажет, приходила ли домой её дочь или нет.
— Как это — какой? Тебе хозяйка моя собрала кой-чего ради праздника. Аль она его не захватила, гостинец-то, когда к тебе шла?
— Да кто, батюшка? Ежели дочка, так она и дома не была сколь времени. Сегодня только и увидела её на народе, до гостинцев ли было.
Лицо хозяина мгновенно изменилось. Перед Катериной стоял грузный человек, хищно подавший вперёд голову-морду со злобным оскалом и сверлящими глазами.
— Говоришь, не приходила домой Грунька?
Внезапный страх обдал Катерину, бросил с лавки на пол, на колени.
— Батюшка, благодетель, Акинфий Петрович, ежели думаешь, Груня чего унесла, дак, бога ради, не думай. Она, доченька, отродясь чужой пылинки, нитки не унесла. И домой она не ходила, вот истинный господь, не вру! С места не встать. А ежели у вас пропало чего, так я искать подсоблю, небось завалилось где, найдётся. А Груня, дочка, сроду не возьмёт.
Поклонов не слушал её причитаний. Он успокоился, даже обрадовался. Кажется, найдена виновница его позора. Теперь он размотает весь клубочек до конца. Слава богу, не Федя растрепал про отцовскую тайну… Пренебрежительно бросил Катерине:
— Чего «подсоблю». Что пропало, то не найдётся, а найдётся — так без тебя. Ступай-ко.
— Дочка где же? Хоть повидать бы!
— Ступай, ступай! Дочка! При деле дочка. Ступай знай отсюда. Раз она домой не приходила, так и разговору нет. Ну?!
Федька, всё это время молча сидевший в углу, поднялся и угрожающе пошёл на Катерину. Женщина, испуганно пятясь, отступила за порог. Но тревога пересиливала страх. Теперь Катерина определённо чувствовала, что её доченьке, её ягодиночке будет худо, и никак не хотела уходить со двора.
— Груня, Грунюшка! — закричала пронзительно.
— Чего орёшь? За делом твоя Груня. Соскучилась, так домой нынче же её отошлю... — Это добродушно ворчал хозяин, вышедший вслед за Катериной во двор.
И кто бы мог подумать, что этот пожилой богатый мужик, прижимающий к шёлковой рубахе перевязанную правую руку, только что казался Катерине таким оскаленным и страшным... «Видно, правда разум отшибло», — вздохнула Катерина и, ещё раз заверив хозяина в том, что Груня не только никакого гостинца не приносила, но и сама ноги на порог не накладывала, медленно побрела домой.
— Тьфу, горластая, чёрт! — деловито сплюнул Поклонов, когда Катерина скрылась со двора. — Всех оповестить захотела, что она здеся. — И кивнул Федьке: — Давай-ка эту, с квасом, в горницу, живо!
— Долгонько же, девка, за квасом ходишь. Чо, аль сильно жарко, прохладиться захотела?
Груню знобило. От холода ноги настыли на леденящих камнях погребного пола, от страха. Сидя в погребе, тщетно пытаясь плотнее укрыть коленки худой юбчонкой и согреться, она с тоской ругала себя, зачем вернулась в этот подлый, ненавистный дом, зачем не убежала к маме. Так ведь думалось: если убежит, хозяева сразу догадаются, ещё солдатам-карателям докажут. А так никому и в голову не придёт, что она слышала эту проклятую диктовку… Федька днём и ухом не повёл на её с Настей разговор... Грунины зубы начали выбивать дробь, а рукам, держащим запотевший с холода кувшин с квасом, стало горячо.
— Прохладилась? Тебя спрашивают, ай нет? Поставь кувшин, разобьёшь, падла! Где была вчера вечером?
— На гулянье. Меня тётя Матрёна сама отпустила.
— Отпустила на закате, а в хороводы когда пришла?
— Солнце уже зашло давно, уж и коров подоили и управились, тогда и отпустила.
— Я тебя не про солнце. Говори, где была, почему поздно на речку пришла?
«Слышал Федька! Теперь пропадать...»
— К маме заходила. Проведать.
Дрожит Грунин голос, дрожит вся Груня. Что теперь будет?
— Врёшь, подлюга! Не была у матери. Сейчас только Катерина здесь божилась, что ты не приходила. Говори и отпираться не вздумай, кто тебя научил подслушивать? Кому понесла, что в доме слышала? Убью, гадину! Мучить буду, пока не скажешь, ну!
Ой, как больно голове! Русая, цвета прошлогодней соломы Грунина коса крепко намотана на поклоновский кулак. Трещат волосы, трещит голова. Ох, спина! Это Федька сзади сапогом.
— Никто не научал. Ничего не слышала. Ой! Никто не научал. Никому не передавала. Ой, мамочка! — Вокруг села каратели. Не убежать Косте. Если она скажет, пропадёт Костя, убьют, замучают Костю. Нет, она не скажет. — Ой, мамочка! Ой, не бейте!
Закрыты двойные рамы, заложены ставни, заперты изнутри двери.
Всё тише Грунины крики. Она уж и стонать не может. Она уж даже не понимает, чего от неё требуют. Только одно желание ещё явственно: скорее умереть, перестать чувствовать боль, что остро впивается в сердце, дурнотой заливает сознание.
Сквозь маленькое оконце и щели вокруг неплотно прикрытой двери сарая льётся желтоватый свет слишком медленно угасающего дня. Костя с ненавистью смотрит на танцующие в полосах света пылинки. Когда хочешь, чтоб день тянулся подольше, он — раз, — и пролетел, а когда не надо — тянется, тянется. Тяжёлая зелёная муха назойливо прожужжала около самого лица. Костя сердито отмахнул её ладонью.
Отец велел спать до темноты. Но разве уснёшь после всего, что сегодня было?
Когда отец позвал его сюда, в сарай, Костя пытался догадаться, зачем.
«Может, батя скажет спрятать что, закопать в сарае, или ещё чего-нибудь велит сделать», — думал он, шагая за отцом. Но того, что услышал, предугадать никак не мог. Отец велел ехать в партизанский отряд, к самому Игнату Гомозову.
Объясняя, как найти отряд, говорил обыкновенным голосом, — будто посылал сына к соседу, по хозяйскому делу. Только глаза у отца были такие, словно он целый день работал на молотьбе и их сильно запорошило хлебной пылью.
Рассказать, как лютуют каратели в Поречном, сколько их находится в селе. Может, у отряда хватит силы ударить по ним прямо здесь, в селе. А может, засаду на дороге сделают, Гомозову виднее. И про тех, кто ночью успел уйти от карателей, сообщить. Все эти отцовы наставления Костя выслушал внимательно и сразу запомнил накрепко.
Взглянув в лицо сына, отец вздохнул.
— Радуешься? А ведь не игрушки, смекай. Тебя бы не послал, кабы самому можно. Но нельзя мне. Хватиться могут по коновальскому делу или ещё как. Не найдут — мать изведут, тебя с Андреем. Да в расчёт взять и то, что, пока на нас не думают, ещё не раз пригодиться сможем. Так-то вот, — говорил отец, будто оправдываясь перед Костей. — А на тебя у кого какой спрос? Никто искать не станет. Но самому-то ухо востро надо… Поберегайся...
— Понимаю, батя. Враз и поеду. Кого седлать скажете?
— Ты, видать, не слушал меня! Нешто, паря, сейчас даже вздумать можно верхи выехать из села? Пойдёшь пеши. И не раньше, как хорошо стемнеет. Выбраться надо, чтобы ни один пёс не взлаял, трава не шелохнулась. Не ровен час, поймают, так конец. Сейчас ложись и до полной темноты спи. Если не пожалуют к нам за это время, успеешь, выспишься. Потом всю ночь идти придётся, и чтоб не смориться. Ежели сморишься, отдохнуть присядешь — как раз и уснёшь, не успеешь до утра добраться. Понял? Ну, то-то. Спи. Как стемнеет, я кликну.
Вот и лежит теперь Костя, ждёт темноты. Хоть жмурься, хоть не жмурься, глаза сами открываются. Кажется, сто лет пролежал, а свет в оконце и в щелях вокруг двери только чуть пожелтел. Когда ещё совсем погаснет...
Костя задумался о предстоящем путешествии. Наконец-то он увидит партизан, с которыми сам капитан Могильников справиться не может! А он, Костя, придёт туда как свой. Сразу скажет — ведите меня к командиру, у меня важные вести. А командир выйдет и узнает его. «Здравствуй, скажет, паря-гармонист»... И тогда Костя расскажет дядьке Игнату про всё… И про Поклоновых, гадов. Пусть партизаны приедут, их казнят!
Тут Костины размышления потекли по другому руслу: «А что, если ещё сегодня поджечь двор Поклоновых? Поджечь — и ходу?» Подумал и засомневался: «Нет, так всё равно плохо. Люди подумают — каратели подожгли, жалеть будут подлецов. А надо так, чтоб всё село узнало, какие они есть».
Костя подтянул колени к подбородку и задумался. Внезапное и острое воспоминание подсказало, что делать.
Года два тому назад — Костя ясно вспомнил — какие-то парни вздумали навлечь худую славу на девушку Устю Лесных и вымазали дёгтем её ворота. Устя целый день скоблила и топором стёсывала дёготь, но пятна всё проступали. Ночью она повесилась. Костина мама тогда сильно проклинала тех парней. Говорила, что им-то первым и гореть в геенне огненной за грех великий. Но где там эта геенна! Главное — дёготь не сразу соскоблишь. Дёгтем прямо на воротах Поклоновых Костя и напишет про подлость, какую они сделали. Грамотные прочитают, так всему селу станет известно. Правда, старый чёрт не повесится. А хоть бы и повесился вместе со своим Федькой, так туда им и дорога, душегубам!
Ни спать, ни лежать больше нельзя. Надо горшок припасти какой-нибудь ненужный, чтоб мать не хватилась, сделать из палочки с тряпкой мазилку, да такую, чтоб писать было сподручно. И пора собираться, а то свет в маленьком оконце из жёлтого сделался уже красновато-сумеречным. Закат. Небось отец скоро кликнет.
Первым опомнился старый Поклонов: девчонка, распростёртая на полу, больше не стонала. Он ещё раз сгоряча пнул её ногой — Груня не пошевелилась. Акинфий стал грузно оседать — враз ослабевшие ноги не держали. «Кончили», — металось в его сознании. Добро бы в лесу — закопали бы или в болото бросили, и концы. Или бы где на улице — на карателей свалить можно. Это бы не в диковинку. А в своём доме, средь бела дня — это беда. Как-то прятать надо, сидеть нечего. И с новой, откуда-то взявшейся силой, размашисто перекрестился.
Федька, увидев это, со страхом уставился на Груню и стал пятиться от того места, где она лежала.
Груня, в своём обморочном забытьи всё равно продолжавшая чувствовать боль, шевельнулась, бессознательно пытаясь придать телу более удобное положение. Ужас исказил Федькино лицо: мёртвая пошевелилась!
Старик не испугался ничуть. С неожиданной для него прытью подбежал, наклонился над её лицом.
— Жива, слава тебе, господи! — и с размаху вылил остатки кваса из кувшина ей на голову.
Груня судорожно вздрогнула, на миг приоткрыла глаза, жадно слизала попавшую на губы холодную сладковатую влагу.
Поклонов, наблюдавший за ней, остался очень доволен. Аккуратно поставил кувшин на стол, одёрнул на себе рубаху и вдруг закричал изо всех сил, совсем ошарашив и без того обезумевшего Федьку:
— Караул! Воровка! Держи, бей воровку, бей. Вот покажу тебе, как воровать!
Он стоял, удобно опершись о стол и кричал громко и часто, будто и впрямь ловил кого-то, с кем-то боролся. Потом, не переставая кричать: «Бей воровку, бей», — бросился одной левой вынимать внутренние ставни, снимать крючки с дверей. Сын, начиная понимать хитрость родителя и восхищаясь ею, быстро помог ему.
— Убью воровку, лиходейку! Ишь ты, хозяйские деньги её приманили! Федька, отыми деньги-то. Деньги отыми! Деньги! Держи её! Держи её!
Наконец Поклонов решил, что можно передохнуть. Теперь лады! И в доме, и на улице слышно: хозяин поймал воровку-батрачку и учит. Из-за своего-то кровного — это любой поймёт, — как не погорячиться. Ну, и поучил. Так не до смерти же!
— Узнаешь у меня, как деньги воровать! — выкрикнул в последний раз, на всякий случай, и вытер рукавом вспотевший лоб. — Ну, вот и хватит. Теперь можно людей звать… Нет, ещё вот деньги приготовить, чтоб все видели.
Велел Федьке стать лицом к двери, а сам ловко достал из тайника несколько зелёных бумажек, зажал за самый кончик в потном кулаке. Толкнул ногой дверь и потряс зелёными бумажками перед глазами оцепеневших, ко всему привычных, но такого ещё не видевших домочадцев.
...Поклоновская стряпуха Ефимья прикладывала к телу Груни тряпки, смоченные в кислом молоке, чтоб жар вытягивало. И всё качала головой, разговаривая то сама с собою, то обращая к Груне какие-то слова, на которые та не отвечала.
Украсть у хозяина деньги — на экий грех пошла девчонка. Но и её, бедную, как разделали! Небось всё внутри отбили. Выживет ли ещё после этого? Хоть и грешна, но ведь неразумна ещё...
Молоко не помогло. К ночи Груня заметалась, начала бредить, стонать. Стряпуха стояла возле лежанки, сложив руки на животе под фартуком, жалостливо смотрела на Груню и разговаривала с мальчишкой-кучерёнком, который, отужинав хлебом с картофельной похлёбкой, укладывался спать на кухонной лавке. Всё лето он спал под поветью, но сегодня очень много страшного навидался за день, попросился в дом. Стряпуха разрешила ему такую слабость: она раньше всех в доме просыпается, авось успеет выпроводить парнишку, хозяева и не увидят, что в доме спал.
— Вишь, мается девка, — говорила она, обращаясь к кучерёнку. — А придёт в память, опять за неё примутся. Забьют, беспременно забьют. — Слеза покатилась по рыхлой стряпухиной щеке. — Матери, что ли, пойти сказать, — продолжала женщина, — пусть бы домой взяла. Раз деньги свои обратно отняли, какой больше с ей спрос, отпустили бы душу с миром.
— Матери-то хорошо бы, мать бы взяла, — как эхо, повторил кучерёнок со вздохом. У него самого матери не было, и ему, случись беда, милосердия ждать было неоткуда.
Наконец, вытерев фартуком слёзы и высморкавшись, стряпуха решительно сказала:
— Будь что будет! Сама отведу её. Только ты, гляди, помалкивай. Слышишь?
Когда в доме всё затихло, стряпуха полезла на лежанку.
— Донюшка, очнись-ка, милая, открой глазки, это я. — Прохладной ладонью гладила Грунин лоб, тихонько тормошила. — Очнись, мила дочь, домой собираться надо, к маме.
Груня невнятно вскрикивала, отталкивала её руки, не понимая, кто перед ней, чего от неё хотят.
— Эка беда с тобой! — вздохнула стряпуха. — Знать, идти придётся, сюда звать Катерину...
Неслышно вышла во двор и пошла, крадучись, будто уносила из дома не известие о расправе над девчонкой, а хозяйское добро. В темноте двора глухо ворчал пёс. Его что-то беспокоило.
Стряпуха прицыкнула на него, но, едва переступив порог калитки, замерла на месте. С уличной стороны у самых ворот, почти неразличимо прижавшись к ним, стоял человек.
— Ктой-то здеся? — сдавленно спросила стряпуха.
Человек ещё теснее прижался к воротам, стараясь как бы слиться с ними. Потом вдруг рванулся, бросил что-то на землю и помчался вдоль улицы, прочь от поклоновского двора.
— А-а-ай! — заверещала, уже позабыв о страхе перед хозяевами, стряпуха.
То, что бросил стоявший у ворот, было живым, двигалось! Оно подкатилось прямо ей под ноги, больно стукнуло и облило чем-то густым и липким.
— Ай-а-яй!
На крик никто не вышел. Слишком много в эти сутки было криков по селу.
«Оно» больше не шевелилось. Почему-то остро запахло дёгтем. Превозмогая страх, Ефимья наклонилась и рукой нащупала… обыкновенный глиняный горшок с отбитым краем. Из него вытекали остатки дёгтя...
Костя бежал от поклоновских ворот что было сил. Слышал только своё шумное дыхание и стук пяток по дороге. Но вот стали слышны ещё какие-то звуки, будто чей-то разговор. Костя резко остановился. Бежать обратно? Но громкий разговор слышен уже совсем близко, за углом… Костя с ходу упал в густые лопухи под чьим-то забором и затаился. Кто бы это мог быть так поздно? Кто бы ни был — показаться на глаза сейчас здесь, невдалеке от вымазанных дёгтем ворот, ни перед кем нельзя...
Отец небось так и думает, что Костя далеко от Поречного, и знать не знает, что он лежит в лопухах и по глупой своей неосторожности каждую минуту может попасть в беду, не исполнив главного, зачем послан.
Из-за угла вышло трое мужчин. Один остановился совсем близко от Кости. Зашелестела трава.
«Чёрт!» — мысленно выругался Костя. Над отставшим добродушно подтрунивали спутники. Голоса были незнакомые. Слышалось позвякивание шпор, бряцнула перехваченная поудобнее винтовка.
«Каратели!» — с ужасом понял Костя. Если заметят сейчас — всё! Не бывать ему у Игната Гомозова в отряде, не узнают партизаны, как их ждёт село Поречное...
Отставший торопливо затопал, догоняя остальных. Голоса стали удаляться.
Костя осторожно, крадучись вдоль забора, выбрался к огородам, затем — к речке. Разделся в кустах. Тёмная вода охватила холодом его разгорячённое тело.
Подгребая одной рукой, а в другой высоко поднимая узелок с одеждой, стремительно поплыл к противоположному берегу.
В середине ночи сонное оцепенение стало налипать на веки, повисать на ногах пудовыми гирями. Но наказ отца и собственное тревожное нетерпение подгоняли вперёд, и он шагал, не останавливаясь.
К утру дошёл до опушки бора, о котором говорил отец. Сонная хмарь стала рассеиваться, как тот туман, что поднимался с низинок и клочьями, прядями плыл в воздухе всё выше и выше, пока совсем не растаивал.
Костя с любопытством оглядывался вокруг. Вот так, на восходе солнца, ему редко приходилось бывать в настоящем большом бору. Сосны распластали свои широкие кроны в вышине, а здесь, среди прямых жёлтых стволов, пустовато, просторно. В редком боровом подлеске, в низеньких травянистых кустиках черники, костяники ещё густится сумрак, но сверху сквозь неплотно сомкнувшиеся ветви уже врываются сияющие потоки света. Пробиваясь меж хвойными иглами, они дробятся на стрельчатые лучи и колеблются, как твёрдые, туго натянутые от земли к небу струны. Так сколько хватает взор — всюду эти дрожащие световые столбы вкось между деревьями соединяют небо и землю. Сквозь них проплывают обрывки тумана и тоже начинают мягко сиять, в них запутываются тонкие паутины бабьего лета, вспыхивают резкими бликами.
Лес наполнен уже по-осеннему негромким птичьим пересвистом, шелестом крыльев, цоканьем, стрекотанием и ещё какими-то непонятными звуками. Кажется, это играют те солнечные струны.
Жадно вбирая глазами красоту, которая ему открылась, вдыхая запах хвои и грибов, Костя шёл всё так же ходко, но сам становился спокойнее. Огонь, что жёг ему душу вчера весь день и подгонял ночью, как-то поутих в ясном покое этого осеннего утра.
Чем глубже в лес, тем сырее, чаще стали появляться трепещущие в безветрии осинки, алеющий крупными лаковыми каплями ягод шиповник, пожухлая крушина. В стороне от тропинки Костя увидел куст боярышника. Сглотнул слюну, свернул к боярышнику и... чуть не упал от неожиданности: прямо под ноги ему выскочил длинноухий зайчонок. Костя застыл на месте. Зайчонок тоже не двигался. Только серая шёрстка заметно вздрагивала. Потом он резко отскочил в сторону, но сразу же перекувыркнулся и упал. Опять вскочил, запрыгал, всё время переворачиваясь и жалобно попискивая. Костя бросился, без труда догнал его, подхватил. Дунул на мордочку — зайчонковы глаза превратились в две косо прочёркнутые чёрточки, а уши смешно прижались к голове.
— Эх, да ты, однако, бедолага, — протянул Костя, рассмотрев свою находку: задняя лапка у зверька была прокушена. — Кто тебя, а?
Зайчонок жалобно пищал и толкался в ладонях, пытаясь вырваться. Верхняя раздвоенная губа его вздёргивалась, обнажая два длинных жёлтых зуба, но укусить руку Костя не давал.
— Ну куда ты на трёх-то, враз доедят, глупый, — объяснял Костя, а сам уже расстёгивал ворот рубахи, чтоб посадить зверька за пазуху. — Айда-ка лучше со мной.
Подтянув потуже опояску, чтоб зверёк не выскользнул вниз, Костя зашагал быстро, почти побежал по чуть заметно протоптанной тропинке.
Зайчонок попищал, поцарапал Костю по животу, но потом, видимо, примирился с судьбой, затих.
Костя прошёл совсем ещё немного, как из-за ствола толстой сосны вышел и преградил ему дорогу охотник с двустволкой в руке. Несколько мгновений оба молча смотрели друг на друга. Костя успел рассмотреть по-военному статную фигуру охотника, смоляные усы, завитые на концах колечками.
— Тебя куда несёт? — грубо спросил усатый.
— А тебе чо?
Усатый не спеша поднял ружьё:
— А ну, вертай назад.
— Дак лес-то твой, чо ли?
Охотник молчал.
— Твой, чо ли, лес, спрашиваю?..
Костя злился на неожиданную преграду, но и напролом пойти не мог: охотник ружья не опускал. Вдруг мелькнула догадка, показалось всё просто и понятно.
— Погоди, не пугай, — заговорил теперь Костя уверенно. — Я ведь небось к вам и иду-то.
— К кому это — к нам?
— Не знаешь? Зачем тогда дорогу загораживаешь?
— А ты что за спрос? Не велю — и не пойдёшь. Ходят, дичь пугают. Повертай!
— Мне спешно надо, — тихо, но с упорством проговорил Костя, исподлобья глядя на охотника.
— Куда ж тебе спешно?
«Прикидывается или вправду не знает ничего?» — думает Костя. Решив, что вернее всего будет обойти упрямца, сворачивает в сторону и только потом кричит в ответ:
— На кудыкину гору-у!
Через несколько шагов убеждается, что туда, куда свернул, идти нельзя. Там нет никакой дороги. Молодой сосенник так густо переплёл лапы, что сквозь него продерёшься разве только с топором. Да и куда продираться? Отец говорил — всё по тропке иди, тропка выведет...
Пришлось возвращаться, обходить охотника с другой стороны. Но здесь очень скоро под ногами пошла сырина, зачавкало и обманно ярко зазеленела слишком свежая для этого времени года травка, не смятая ни единым следочком. Болото. Костя понял, что иного пути, чем тропка, которой шёл раньше, нету.
И, значит, человек, охраняющий её, точно не охотник, а дозорный. Но как ему объяснить, что Костя свой? Прийти и так прямо брякнуть — меня, мол, отец послал в партизанский отряд! А если он дозорный, да только не от партизан, а ещё от кого-нибудь? Сразу попасться можно, а тем паче — отца подвести. Что делать? Костя тревожно огляделся. Ему казалось — не облачка проплывают высоко в небе, а само время плывёт-проплывает мимо, пока он медлит. Эх, была не была! Больше не скрываясь, нарочно хрустя сучьями, Костя пошёл прямо на дозорного.
— Опять ты?
— Пропусти меня, дядь. Мне от отца попадёт, ежели долго мешкать буду. Отец-то мой коновал. Лечил недавно тёлку у знакомого корневского мужика, Игната Васильевича. — Костя внимательно следил за лицом дозорного, но так и не понял, насторожился ли тот при имени Игната Васильевича или ему только показалось. — Теперь послал меня проведать, как там тёлка, не надо ли чего, а я и побежал через бор прямиком. Так-то в Корнево куда ближе.
— Хитро чего-то плетёшь, паря. Но коновала вроде знаю. Такой высокий, тонкий, из себя белый, на левой руке двух пальцев не хватает, ага?
— Да вы что? Целы у него руки и ноги. Все пальцы. И сам никакой не высокий да худой, а такой, — Костя показал руками подле своих плеч, — только много шире. И не белый. А ещё говорит — знаю...
Дозорного почему-то не смутил Костин упрёк. Наоборот, он усмехнулся и продолжал выспрашивать дальше:
— Ну, а Игнат ваш Василич чей же по фамилии? У меня в Корневе многие, почитай, дружки, а такого что-то не помню.
«Свой! — думает Костя. — Свой. Выпытывает, прежде чем в отряд пропустить. Таиться нечего!»
— Гомозов он, Игнат Васильевич, председатель Совета Пореченского, вот кто!
— И-и, хватился, паря, — всё с той же усмешкой, не поймёшь, злой или весёлой, проговорил охотник. — Председателев нонче нету. Были, а теперь нигде нет, и Гомозова никакого в Корневе нет.
Нет, недобрая усмешка на губах усатого. А глаза остро так смотрят, прямо Косте в душу. Враг! На какое-то мгновение всё застывает в Косте. «Пропал... И, главное, про отца сказал беляку и про дядьку Игната...»
— Врёшь! Врёшь, сучья морда! — кричит Костя отчаянно, обеими руками хватаясь за ружьё дозорного. — Есть дядька Игнат, врёшь ты!
В первый момент Косте почти удаётся вывернуть оружие из рук не ожидавшего нападения охотника. Но в следующую секунду, отброшенный сильной рукой, он шмякается на землю, вернее, на толстый подстил из опавшей хвои, а «охотник», снова крепко держа свою двустволку, улыбается ему:
— А ты здоров, молодец! Хотя ведь ты и не один на меня накинулся, а с помощником. Оно, знамо, споро. Кто у тебя тама пищит в запазухе?
— Заяц. Лапу ему кто-то прогрыз, — отвечает Костя, а сам всё ещё косится на усатого, так и не понимая, что он за человек.
— Во-он кто! Так бы и говорил сразу, что заяц. Вместо пропуска бы… — засмеялся усатый и пронзительно свистнул два раза.
Далеко впереди, между сосен, показалась фигура ещё одного человека. Дозорный легонько подтолкнул Костю:
— Лупи давай туда, как раз председателя найдёшь, — и махнул тому, дальнему, рукой — принимай, мол.
Нет, всё вышло совсем не так, как представлял себе Костя, когда думал о встрече с партизанами и их командиром.
Первое, что он увидел на поляне, куда привёл его второй дозорный, были… могилы. Холмики из свеженасыпанной, чуть заветрившейся земли. Рядом ещё свежую яму копали. Костя видел, как из глубины две лопаты по очереди выбрасывали на поверхность жёлто-серую землю, глину с песком. Молодой парень с выбившимися из-под фуражки кольцами кудрей стоял над ямой и без видимого смысла отодвигал от края подальше выкопанную землю. Услышав шаги, парень вскинулся, схватился за лопату, будто собирался ею драться, но, узнав дозорного, равнодушно отвернулся и принялся опять за своё дело.
Гомозова Костя увидел сидящим на завалине лесной избушки-омшаника. Прикрыв глаза и сосредоточенно нахмурив брови, тот подставлял бледное лицо тёплым лучам солнца. Голова его была обмотана повязкой из холстины, кое-где в засохших бурых пятнах.
Командир открыл глаза и взглянул на шедших к нему молодого дозорного и Костю так, будто их приход совсем не касался его. Костя опустил было руки по швам и выпятил грудь (он дорогой ещё представлял, как поздоровается с командиром по-военному), но под рубахой зашевелился зайчонок, и Костя смешался, покраснел до слёз, проклиная себя за то, что не оставил его там, где нашёл, и не зная теперь, что с ним делать.
— Из Поречного парнишка, Игнат Василич, коновала Байкова сын.
— Вижу. Здравствуй, Костя. С чем хорошим к нам?..
Всю ночь, торопливо шагая, Костя думал, как выполнит поручение отца. Как лихой командир взмахнёт саблей перед строем конников и взовьются кони, летя на помощь Поречному. Теперь, стоя перед дядькой Игнатом, он не находил слов и только выдохнул:
— Беда у нас, дядя Игнат.
Потом стал просто рассказывать, как час за часом развёртывались события в Поречном, стараясь ничего не упустить.
Гомозов слушал, и брови его страдальчески сходились над широко поставленными жёлтыми глазами, лицо морщилось, как от сильной боли.
Рассказ Кости перебил подошедший молодой парень. Тот самый, что стоял над могилой.
— За попом я поеду, Игнат Василич.
— Иль очумел? — Гомозов глядел на парня снизу вверх, но так, что тот потупился, переступая с ноги на ногу.
Потом, распаляя сам себя, парень закричал, забирая всё выше:
— Чего очумел? Такая последняя воля батина, чтоб с попом, по-честному хоронили. Должон — нет я похоронить батю как следоват? А не сюда попа, так батю домой повезу. Пусть тама отпоёт. — Он остервенело сдёрнул шапку и кинул её оземь. — Поеду!
— Надень шапку, всем-то пустоту не показывай, — спокойно сказал Гомозов. — Пойдём-ка со мной, если сам забыл или не смыслишь. — Он поднялся, хотя видно было, что ходить ему нелегко.
Костя пошёл за ними. После яркого солнечного света показалось, что в избушке совсем темно. В нос ударил тяжёлый запах трудного человеческого дыхания и нечистых ран.
Приглядевшись, Костя увидел человек восемь раненых, лежащих на земляных нарах. На привет Гомозова только один, в середине нар, ответил кивком. Его широкая, лопатой, борода помела по груди — вперёд, назад. Остальные молча смотрели на командира. Иные плохо соображали, кто перед ними.
— Ну, что, ребята, — нарочито бодрым голосом не то спросил, не то сказал Гомозов, — держимся? Крепитесь давайте. С часу на час фельдшера ждём из Корнева. Свой мужик, не выдаст. За ним поехали и лекарства привезут. Авось скоро все подниметесь беляков бить. Видал лазарет? — обратился Гомозов к парню, когда они вышли из землянки. — Ведь трогать их, увозить отсюда никак нельзя. В пути помрут! А ты — попа! Да поп твой этой же ночью эскадрон карателей приведёт сюда. В село повезёшь — сам рядом с батей в землю ляжешь. Не знаешь, как озверело кулачьё да богатеи? — Гомозов наклонился к парню, напряжённо глядел на него своими жёлтыми глазами и говорил тихо, как будто поверял сокровенное, то, что ему доподлинно известно, а ни парень, ни Костя, стоявший возле, знать ещё не могли. — Только не помогут им ни оружие иностранное, ни офицерьё с карателями, ни белочехи. Народ поднимается и скоро поднимется весь, до одного человека. Отряд наш пополнится. Прибудут люди хоть из той же Поречки, — он кивнул на Костю, — из других сёл да деревень. Да не наш один отряд действует… Соберёмся с силами, так и без иностранного оружия к чёртовой матери погоним белую сволочь. Вот тогда и можно будет воздать почести всем защитникам народным. И живым, и кто не дожил. А пока — ничего нельзя. Пусть простит батя твой, вечная ему память.
Парень ушёл, Гомозов, тяжело ступая, вернулся к завалинке и снова опустился на неё, показав сесть рядом и Косте.
— Отцу передай — сейчас на помощь Поречному послать некого. Парни наши на боевое дело отосланы. Вернуться должны не раньше как дня через три. А которые оставались, вчера бой приняли с настоящим войсковым отрядом. Здорово потрепали нас. Еле уволоклись сюда, в лес… Твоему отцу и тебе за то, что людей от смерти спасли, спасибо. Если узнаете, куда скрылся Арсентий, кузнец, передайте ему — очень нам нужен. Оружия, скажи, мало, а он пики ковать мастер.
Гомозов умолк. Молчал и Костя. Горе отряда — стонущие раненые в избушке, молчаливые могилы на поляне — тяжёлым грузом легло на его сердце, а разуму всё ещё было трудно охватить, что эти люди, такие родные, совсем как пореченские мужики, и есть те самые лихие, грозные партизаны, которых боятся богатеи и даже белые войска.
Наконец сказал осекающимся от волнения голосом:
— Меня возьмите к себе, дядя Игнат.
— Тебя-то? — переспросил командир после паузы. — Да ты и так наш. Чего тебя брать!
— В отряд, значит, а не так что наш, и всё. Вам люди нужны. А я бы не отстал, дядя Игнат, а?
— Не отстал-то бы верно. Видишь, как пригодился, молодец.
В это время зайчонок, дремавший в тепле за пазухой у Кости, некстати зашевелился и пискнул.
— Это кто у тебя там?
Опять этот длинноухий! И на что только он взял его!. Однако вспомнив, что и дозорный, узнавший про зайчонка, не рассердился, а подобрел, Костя приободрился и как можно равнодушнее сказал:
— Да вот зайца нашёл. Зайчонка, можно сказать. Лапу ему кто-то прокусил, он и скулит. Показать?
— Ну-ну, пусть сидит, раз пригрелся. — Гомозов заглянул за расстёгнутый Костин ворот. — Серый, скоро линять ему... Тебе сколько годов-то? Пятнадцатый? Четырнадцать, значит. Рослый, однако, не по летам. Да...
Гомозов опять умолк, на этот раз надолго. Казалось, он и забыл о Костиной просьбе. Но нет, снова продолжил, будто и не прерывал разговора:
— Так вот, видишь, какое дело, ты ведь и дома живя можешь нам сильно пригодиться. Как сейчас вышло — кто бы людей упредил, если бы не ты? То-то. Нам в сёлах свои уши-глаза вот как нужны. Разведчики. Согласен, что ли, разведчиком быть?
— Со... Со-о-гласен, — протянул Костя неуверенно, соображая, всерьёз ли ему даётся такое звание или командир его за маленького считает и морочит, лишь бы в отряд не взять. А всё косой, пропади он пропадом!
Отсылая Костю поесть и отдохнуть с дороги, командир сказал:
— Поклонову его душегубства не спустим. Силы не хватит сейчас ударить по врагам, так попробуем хитростью. Может, ещё и ты, разведчик, сгодишься...
Когда Костя, отдохнув, отправился домой, его проводил давешний «охотник». А на самом деле это был Пётр Севостьянович Петраков, дослужившийся в царских войсках до звания унтер-офицера, а теперь партизан, правая рука командира отряда. Косте он велел звать себя дядей Пётрой.
До этого они поговорили втроём — Игнат Васильевич, Петраков и Костя, кое о чём условились.
На прощание дядя Пётра спросил:
— Хорошо меня запомнил? Смотри, запоминай хорошенько. Вот, хоть по усам. А то одёжа мало ли какая будет. И не спутай: приеду, про офицеров стану спрашивать, их называть буду карасями, а если про окуней-краснопёрок спрошу, значит, разговор о солдатах пошёл. Не забудешь? Остальное — как договорились… Ну, прощевай, паря. И себя, гляди, береги. Чтоб цел был! А на мостике сидеть будешь с утра до вечера. Если завтра не заявлюсь, жди каждый день, пока не приеду. А то без тебя я как раз чёрту в зубы попаду. Понял?
— А как же! Вы в надежде будьте, дядя Петра, дождусь, не прогляжу!
— Отцу-то, Егору Михалычу, поклон передай. Скажешь, как я его расписал, что худой, белый да без пальцев.
— Скажу, смеяться будет. Проще-ва-айте-е!
Следующим утром Костя сидел, свесив ноги, на мостике перед въездом в Поречное и удил рыбу. На кукане трепыхалось только два чебачка, но рыбак не спешил переходить на более уловистое место. Он и на поплавок не обращал внимания. Тот подёргался, подёргался и наконец совсем нырнул, а рыболов всё не догадывался выдернуть добычу. Он не мог отвести взгляда от берега. Ещё два дня назад там стоял дом кузнеца и хорошо обстроенное подворье. Чуть пониже к реке — кузница. Теперь на месте дома курится груда головешек да торчит обгорелая печь. Ветерок доносит едкий запах гари...
Костя то смотрел на пожарище, то ёрзал, оглядывался — не покажется ли кто на дороге, ведущей в Поречное. Показалась телега, но ехала наоборот, из Поречного. Несколько женщин в чёрных платках и два мужика сидели в ней. Это уезжали родственники, приезжавшие из Деткова на похороны Мирона Колесова и его старой матери. Навстречу телеге в село прошла женщина. За спиной у неё курчавилась прихваченная верёвкой огромная, как стог, охапка спелого гороха.
Всё не то...
Потом бойко зазвенели бубенцы и, взметая облако пыли, стала приближаться бричка, запряжённая сытыми конями. Блеснули на солнце золотые погоны. Костя весь сжался, втянул голову в плечи, поправил на кукане свой жалкий улов. Лучше всего было бы прыгнуть под мост и пересидеть, не маячить на глазах у офицерья. Но ему приказано никуда не отлучаться...
Тройка замедлила бег и, поравнявшись с Костей, приостановилась.
— Эй, рыбак, хорошо ли ловится?
Костя вздрогнул, услышав знакомый голос, и встал. На тройке ехали кучер в сермяге и два офицера. Один из них, статный поручик в добротном мундире и блестящих погонах, топорщил в улыбке знакомые чёрные усы, завитые на концах колечками. От изумления Костя не мог выговорить ни слова.
— Хорошо ли ловится, спрашиваю?
— Эх, и ловко! — от души воскликнул Костя, имея в виду необычайное превращение своего знакомого. Но тут же спохватился и зачастил — Нет! То есть вовсе худо! Карася золотого ни одного не осталось. В реке, значит! А окуня-краснопёрки все чисто убрались ещё вчера вечером. Можете смело ехать!
— Чего вякаешь? — сурово прикрикнул офицер и оглянулся. Поблизости никого не было. Офицер наклонился, будто чтоб рассмотреть пойманных Костей рыбок, и сказал очень тихо: — Услышал бы тебя сейчас кто чужой, всем нам был бы конец. Соображаешь, нет, что говоришь? Про самого что скажешь? Отвечай по форме.
— Налим под своей корягой сидит, даже уса не кажет, ваше благородие! — громко отчеканил Костя.
Казалось бы, это совсем не ответ на заданный тихо вопрос, но офицер улыбнулся и одобрительно хмыкнул: «Ну-ну!» Потом спросил, указывая на берег:
— А это чьё же погорелое?
— Арсентия-кузнеца усадьба.
Они помолчали. На дороге показался какой-то человек. Офицер, с трудом отведя взгляд от пожарища, выпрямился на сиденье и громко, с пренебрежением в голосе спросил:
— Эй, ты, к Поклонову Акинфию Петровичу как прямее проехать?
— Да вот, ваше благородие: сейчас поедете прямо на взгорок, потом свернёте налево, тут и будет. Самый большой дом, А ворота вчера только покрасили. Смотрите не замарайтесь!
— Болтай!.. Поехали!
Кучер тронул лошадей.
Костя посидел ещё немного, взял прутик с двумя чебачками и швырнул в реку.
— Дочушка?
— Ничего, мама.
— Сказала вроде что-то?
— Ничего. Больно...
И опять молчание. Позвякивают спицы в руках Катерины, доносится с улицы голос младшей дочки, загоняющей козу.
— Мам... Не воровала я. Не верь им...
— Что ты, Грунюшка! И зачем я только отдавала тебя в этот проклятый дом? Ведь они злодеи, душегубы! Кабы знато было… Пропади же они пропадом, разрази же их громом, и дом и скотину...
Голос матери стихает. Груня, кажется, начала засыпать. Сама Катерина тоже уж две ночи почти без сна. Вот о том, что случилось за эти двое суток, она и думает сейчас у постели стонущей в жару Груни.
Было так. Когда поклоновская стряпка Ефимья, отдышавшись от страха после того, как Костя кинул ей под ноги горшок с дёгтем, всё-таки прибежала к Катерине сказать про Груню, Катерина подхватилась сразу же идти к Поклоновым забирать дочку домой. Стряпуха строго приказывала не делать этого. «Ночью девчонке всё равно никто не сделает никакого худа. Спят все, — говорила она. — А придёшь, тебя и спросят, откуда, мол, узнала. За меня примутся. Ты уж лучше утром...»
Мать не спала всю ночь. А когда с рассветом появилась у поклоновского дома, не поверила своим глазам: ворота богатейшего хозяина села были вымазаны дёгтем. Да не просто попятнаны: дёгтем были написаны какие-то слова!
Катерина в страхе отошла в сторонку, стала ждать, что будет дальше. Вскоре на улице показался старик Алексеев, сосед Поклоновых. Увидел — бегом вернулся домой. Выскочили алексеевские бабы. Шёл мимо Кольчуганов Аникей, по прозвищу Скула, вёл куда-то лошадь — тоже остановился. Собрались кучкой около ворот, удивлялись, прицокивали языками, ахали. Катерина осмелела, подошла поближе. Старик Алексеев прочитал, что было написано.
— Не может этого быть! — громко возразил Скула. — Сроду не поверю. Это всё ж таки надо подлецом быть, чтобы нарочно их звать...
— Дак, может, и поклёп возведён, а может, правда, кто ё знат. Ну написано точно про это. Тут уж невелика грамота надобна — прочитать. Вишь, здесь выведены «глаголи», потом — «аз», ещё «добро», «еры». Выходит — г-а-д. А чтобы такое написать, большой рыск нужен. И то, видать, спугнул кто-то. Последней буквы недостаёт. Надо, вишь, на конце ещё «твёрдо» поставить. Было бы «Гадъ, привёл солдат», а так выходит: «Гад, привёл солда…» А вместо «твёрдо», вишь, книзу потёк пошёл.
— Пошли-ка и мы, деда, пока целы. Солдаты-то вот они, недалече.
Скула повёл дальше свою лошадь, а старик засеменил рядом с ним, продолжая начатый разговор.
Бабы остались. Таращились на ворота. Ахали перед открывшейся подлостью Поклонова.
На шум из калитки выскочил Федька. Зыркнул туда, куда смотрели все. В каком-то недоумении провёл рукой по чёрным полосам — пальцы вымазались дёгтем. Ни на кого не глядя, вернулся во двор, а через мгновение выскочил снова с оглоблей в руках. Бабы отбрызнули в разные стороны.
Страшно было Катерине входить в этот двор, но страх за дочку был сильнее. Она вошла. Возле крыльца стояли сам Поклонов, его жена и все работники. Обсуждали случившееся.
Хозяин зловеще уставился на Катерину.
— Дак ведь это я, Акинфий Петрович, — неожиданно живо, но со страхом в голосе затараторила стряпуха Ефимья, — я небось и спугнула идола-то ночью...
Хозяин резко повернулся к стряпухе. Благодарная ей Катерина и догадаться не могла, что та отвлекла хозяина только потому, что боялась, как бы она, Катерина, нечаянно не сболтнула про ночной стряпухин приход.
— ...небось его и спугнула, только не разобрала, что он делал у ворот. Сразу было не смекнуть. Ночью проснулась, слышу — чтой-то пёс заурчал. Думаю, посмотреть надоть, кто там, с добром или с худом. Я за двор-то выглянула, а там здоровенный мужичище к воротам так и прилип!
Стряпуха сама увлеклась своим рассказом. Страха в её голосе больше не было, наоборот, она и лицом, и руками, всем телом как бы разыгрывала то, что произошло с ней ночью.
— К воротам-то, говорю, так и прилип... Я как топну на него: «Ты, мол, чего, идол, делаешь?» Он тогда горшок-то с дёгтем ка-ак бросит в меня, мало не убил, да и ну бежать. Туды побежал, вниз, к кузнице. Кабы мне-то вдогад, я бы весь дом подняла. Ну, так хоть спугнула его, отогнала, и то ладно...
— Слышь, отец, к кузнице побежал, — подхватила хозяйка. — Сам кузнец, варначище, и напакостил, больше некому. Что ж ты стоишь? Бечь надо к офицерам. Пусть поймают, раз порядки приехали наводить. Я бы его, ворога, сама на кусочки разодрала!
— Кузнец, говоришь?
Лицо старого Поклонова странно изменилось. Катерине, как и накануне, показалось, что оно внезапно обернулось ощеренной звериной мордой, и странно, в глазах этого зверя она заметила страх.
Тецерь, когда все эти события остались позади, когда она едва не на руках принесла дочку и уж день и ночь, ещё полдня бессонно сидит дома у постели стонущей в жару Груни, шёпотом посылая проклятия на голову её мучителей, всё видится ей недавнее пережитое: и оглобля в руках Федьки, и оскаленная морда его отца, и короткая, как удар, надпись дёгтем на воротах: «Гад, привёл солда...»
Груня уснула. Теперь можно и отойти от неё, приняться за дела, которые скопились за эти лихие двое суток. Но сделать этого Катерине не пришлось: нежданно-негаданно в дом пожаловала гостья — всё та же поклоновская стряпуха Ефимья. На плечах — шаль, под шалью спрятан узелок с гостинцами. Развязывает узелок, а сама болтает, болтает.
— Нашего-то хозяина с собой припросили офицера́. Посадили рядом в бричку и повезли, пра-слово, — сыплет скороговоркой Ефимья.
А Катерина, слушая, пытается понять, зачем та пришла, в чём тут дело.
А дело было просто: Ефимью замучила совесть. Она сбрякнула хозяевам про кузнеца, хотя сама вовсе не была уверена, что у ворот видела именно его, Арсентия. Вечером того же дня усадьба кузнеца загорелась. Ефимья, хорошо знавшая нрав своих хозяев, не усомнилась, чьих это рук дело, и горько корила себя за долгий язык, за напраслину. Как женщина набожная, она очень боялась расплаты за грех, который совершила, и всё думала, чем бы его искупить. Когда же предоставилась возможность утащить кое-какие крохи с хозяйской кухни и принести сюда, она решила, что этим добрым делом как раз грех с души и снимет. Теперь она угрызений совести больше не чувствовала и, вполне довольная собой, болтала без умолку.
— Пра-слово, повезли хозяина. Да не энти, которые здесь с солдатами лютовали. Энти-то ещё вечор уехали. А сегодня, гляжу, ещё какие-то едут. Два офицера, с кучером, на тройке да сворачивают прямо к нашему двору. Хозяин как увидал, так было весь побелел. Не то испугался, не то что. А как они въехали да стали его нахваливать, так он тут и растаять готов. Особенно один нахваливал. Из себя видный такой, высокий и усы эдак завитые на концах колечками. Сама-то наша грибков им нести велит и яичницу жарить, и того, и сего. Велела ещё курицу имать, а они даже за стол садиться не стали. Уехали, и его с собой. Ну, угощение-то осталось, я подхватила кое-чего. На-ка вот, прибери, тут сметанка в горшочке, окорока кусочек — может, она чего съест.
— Может, и съест... А то что-то ничего не хочет.
Катерина со вздохом взяла узелок. Не радовал её этот гостинец из проклятого дома.
Ефимья покачивала головой, сочувственно вздыхала:
— Вишь, как оно. Не зря говорится: «Ешь, пока рот свеж, а завянет, ни на что не глянет»...
Ефимьиных гостинцев Груня есть не стала. Но попозже всё-таки запросила еды, да такой, какой сроду в доме Терентьевых не водилось:
— Мам, мёду...
— Чего, чего? — переспросила, думая, что ослышалась, Катерина.
— Мё-оду. Хоть бы разочек попробовать какой… Все говорят: мёд, мёд...
— Дочушка! Схожу. У кого ни у кого выпрошу.
Чтоб не подосадовали на неё, что много просит, пошла мать за мёдом для дочки не с чашкой, не с миской. Ложку деревянную, ещё дедом под Воронежем резанную, взяла да так с ней и вышла на улицу. К кому пойти? К соседям — такая же голь перекатная, как сама Катерина... Из тех, кто побогаче, ближе всех живут Карепановы. У них ещё когда-то Груня батрачила. Но не пойдёт туда Катерина. Кому бог даёт богатства, тому чёрт — скупости. Удавятся, капли не дадут.
Постояла, подумала и пошла с ложкой в руках к аккуратному, с белыми занавесками дому коновала Байкова.
Она не ошиблась. Хозяйка байковского дома выслушала её с вниманием и участием, всплакнула над её горемычной судьбой. А младший сын Агафьи Фёдоровны, тот, как увидел Катерину, так и не отошёл. Пока она рассказывала, он то бледнел, то краснел до слёз в глазах, то вскакивал с лавки, будто его самого несправедливо позорили да били. Потом, не в силах больше слушать, крикнул:
— Врут они всё про воровство! Не за это они её...
— Знаешь, что ли? — спросила мать.
— Откуда знаю? Только не возьмёт Груня...
Костя вызвался быстренько, пока тётка Катерина у них посидит, сбегать отнести Груне кружечку мёду, которую налила мать...
— Груня, Грунь, слышишь, что ли? Это я, Костя. Мёду принёс...
Какие чёрные круги под глазами на белом-белом Грунином лице, какие синяки у висков, каким остреньким стал подбородок!..
— Слышишь, Грунь, ты мёду просила. На-кось, лизни маленько...
Груня с усилием подняла веки. Взгляд её не выразил удивления при виде Кости. Лизнула ложку с мёдом и закривилась:
— Щипучий он... не хочу.
Потом полежала с закрытыми глазами. Костя здесь, что-то важное надо ему сказать... Вспомнила.
— Ты не думай, я им ничего... Они ничего не выпытали...
Дорога петляет среди сжатых полей; то и дело кидается в сторону, обегает невидимое препятствие, то опять выравнивается, а по бокам всё одно и то же: поля, высокие былья на межах, снова поля. То щетинятся пожни, то чернеет поднятая под зябь земля, то слабой ещё зеленью заливает полосу озимь. Иногда к самой дороге выбегут два-три деревца, несколько кустиков. Колок не колок, а летом — всё тень. Сейчас тень не нужна, не жарко. Косте хорошо ехать одному на своём Танцоре, думать про разное.
Несколько дней он вместе с отцом и Андреем работал у себя на заимке. Со всеми делами управились, осталось допахать под зябь назначенный отцом край поля, но у них кончился хлеб. Завтра утром пораньше Костя должен вернуться на заимку с хлебом и варева прихватить, какое мать даст, а сегодня он свободен. Можно будет и с ребятами повидаться, и забежать проведать Груню. В последний раз, когда Костя шёл к Терентьевым, соседка, встретившаяся возле их домика, сказала: «Жива ещё…» Видно, думала старая, что Костя хоронить пришёл. А Груне-то как раз лучше стало, она даже улыбалась в тот день.
Солнце скатывалось на край неба, когда Костя подъехал к большому берёзовому колку. Дорога тут круто изгибается, обегает рощицу и уж потом, никуда не сворачивая, прямиком бежит в Поречное. Костя придержал коня.
Вот здесь, говорят, нашли убитым старого Поклонова вечером того дня, когда за ним заезжали «офицеры». И записку: «По приговору революционного суда...» Потом все ребята бегали смотреть пышные, с тучей наёмных монашек и плакальщиц, похороны. Костя не ходил, побыл у Груни. Он теперь каждую свободную минуту просиживал у неё.
…Значит, здесь и был суд. И казнь здесь. Костя задумался, глядя на берёзы, принявшие от заката тёплый цвет топлёного молока, на небо сквозь них, всё рябенькое, почёрканное мелкими штрихами верхушечных веток и редкими дрожащими крапинками не успевших облететь листочков.
Косте явственно представился тихий, тёплый полдень. Сюда со стороны Поречного подъезжает тройка, в бричке дядя Пётр с товарищем, оба в золотых погонах, «кучер» и напыженный от гордости Поклонов. Останавливаются на затенённом повороте, на краю лесочка, сходят с брички. Дядя Пётр читает приговор, и потом...
Внезапно ужас охватил Костю. Он не хотел представлять, что было дальше. Резко дёрнул поводом так, что уздечка рванула губы коню, толкнулся о слишком близко стоящую берёзку. Та качнулась и сыпанула на Костю семенами. Но пока они, лёгонькие, достигали земли, его на этом месте уже не было. Костя погнал коня, не смея оглянуться, как будто в роще всё ещё оставалось то пугающее, о чём даже думать было страшно.
По естественному, присущему всем здоровым натурам стремлению отдалить от себя тревожные мысли, Костя стал воображать, как было бы хорошо, если б не было на свете ни восстания богатеев, ни капитана Могильникова, ни чёртова письма-доноса Поклоновых. Полоскался бы сейчас над крышей сборни-сельсовета весёлый красный флаг, председатель Игнат Васильевич хозяйничал бы, чтоб всё по справедливости, дяденька Мирон Колесов похаживал бы по своему двору, а из кузни Арсентия-кузнеца доносился бы разговорчивый перегук молотов. Бегала б здоровая и невредимая Груня, а ему, Косте, не надо было бы показывать дяде Пётре в офицерских погонах дорогу к поклоновскому дому для того дела. Хорошо бы...
Костя тоскливо вздохнул. Но тут же рассердился на себя: пожалел бешеного волка! А он людей жалел? Колесова! Груню сам чуть не до смерти! Гад! За Груню их всех так же бы надо!
Ожесточённо сплюнул и сердито оглянулся на рощу, оставшуюся позади. Ничего пугающего в ней больше не виделось. Берёзы покачивали безлистыми макушками, тёмными на фоне рдеющего заката...
Потом они вместе со Стёпкой, которого Костя встретил на улице, шли к Костиному дому, ведя за собой Танцора. У Кости на языке так и вертелся вопрос, что нового случилось в селе, пока его дома не было. Но не спрашивал: боялся услышать страшное о Груне. Вдруг тогда, когда он был у неё в последний раз, ему только показалось, что ей лучше стало, вдруг...
Но, по-видимому, ничего худого не случилось, Стёпа бы сразу сказал. А то болтает о том о сём. Интересуется, как поживает Костин заяц. Когда Костя притащил зверька домой, отец научил, как сделать лубки ему на лапу. Стёпа помогал Косте эти лубки делать.
— Когда бы косой прижился, подержал бы ты его ещё немного, пока совсем слиняет, — вот бы шапка важная вышла, ага?
— О, шапка! — возмущается Костя, но спорить не хочется, и он миролюбиво добавляет: — Мал ещё, какая шапка.
Внезапно Стёпа резко останавливается. Он вспомнил о чём-то очень важном.
— Ты, Костя, завтра дома будешь или сразу уедешь?
— Так сказал же, завтра поутру выеду. Как пораньше.
— Кабы мне с тобой можно было. Я б лучше с тобой уехал. Завтра ж партизан казнить будут. Ещё смотреть заставят. Не хочу я.
— Каких партизан? Кто казнить?
— Так ты ничего не знаешь? От я дурной! Споймали ж таки троих. Гляди, не самых ли главных. А я-то — трень-брень про всякое, а про такое сразу не рассказал. Думал, про это уже все знают...
— Так я ж на заимке был.
— Ну, так слушай. Подмёл я сегодня утром в сборне. Всё честь честью, убрался, выхожу, чтоб, значит, домой идти. А тут солдаты, ведут кого-то, связанных. А народу на улице ни души, как перемёрли все. Боятся же солдат, научены. Ну, и я себе назад пятки да в сборню, на крыльцо. Не скумекал того, что и они, может, туда же прутся. Когда гляжу, из переулка выходит тётка Матрёна Поклонова. Из церкви, что ли, шла, в чёрном платке. Идёт себе, ничего, только зырк — узнала кого-то. «Живой, живой! — это она закричала да как кинется прямо к солдатам. — Как же вы, кричит, ваше благородие, мужа-то моего бросили, а сами живы остались?» Те маленько приостановились. Я даже бояться перестал — подошёл поближе послушать. А она уж со старшим у солдат, с унтером, разбирается. «Зачем, говорит, вы их связали, ведь это офицеры. Я, говорит, точно, свидетельствую, вот этот усатый лично у нас был, в доме Поклонова. Тут, говорит, какая-то ошибка. — А сама усатому: — Сейчас вас отпустят, и вы пожалуйте ко мне, расскажите, как чего было»...
Но унтер отпускать усатого не стал. Пришли к сборне, этих, связанных, сразу в холодную. Тётка Матрёна тогда на унтера. «Вы знаете, говорит, кто я такая! Поклоновых богатство по всей губернии знают, а может, и дальше!» Ну, унтер и давай ей рассказывать, а я здесь же стою, слышу. «Никакой, говорит, это не офицер, а самый что ни на есть партизан. А коли он у вас в доме был и мужа увёз, так на тот свет и привёз». Значит, партизаны на лесничество налетели. Какие-то бумаги на порубщиков-штрафников, что ли, забрали. А солдаты с унтером невдалеке проезжали, услышали шум. Завязался бой. Солдаты-то все при оружии, а партизаны — кто с чем. Ну, и вышло: кто из партизан убежал, кого намертво уложили, а этого усатого — он начальником у них был — ещё с двумя удалось живыми взять...
Ты бы видел, Коська, что тётка Матрёна выделывать начала. На унтера кидается. «Отоприте, кричит, я его сама задушу! Решай его сразу при мне, кричит, а то я самому большому начальнику пожалуюсь, что ты разбойникам мирволишь! Я, кричит, куда хошь дойду! У меня казны хватит!» Унтер, видать, маленько её забоялся. Тут уж народ собираться начал, а тётка Матрёна...
— Какая она тётка! Душегубица, не лучше своего мужа, — перебил Костя.
— Я тебе рассказываю, как было. Утихомирилась она на том, что партизан отсюда никуда гнать не будут, а послали в волость за офицером — не захочет ли, мол, он чего выпытать у пойманных, раз это вон какие птицы. А тогда уж либо дальше их погонят, либо прямо здесь казнят, чтоб всё видели. Наверняка, что здесь кончат.
Костя зашагал дальше молча, угрюмо глядя себе под ноги. Стёпа проводил его до самого двора и сразу потащил в сарай.
Только здесь, разглядывая пустую корзину с прогрызенной дырой и намелко истерзанные лубки, заметил тревогу на лице товарища. По-своему понимая причину, сказал ободряюще:
— Заяц — это ж такая скотина, она ж дома никак держаться не хочет! Стоит из-за него так расстраиваться... Слышь, Костя? Чего ты на меня смотришь, будто век не видал?
— Правда, давно не видал, вот гляжу, — отвечал Костя. — Я хочу спросить у тебя, Стёпа… Стёп, дай ключи от сборни.
— Клю-клю-ч-чи?! — Стёпка поперхнулся. — Ты в разуме?
Костя молча смотрел на него в упор, и Стёпа, будто глухому, повторил:
— Ты в разуме? Там же часовой...
— Ну и что — часовой! Были бы ключи.
— А-га-а... О! — Похоже, Стёпа даже обрадовался тому, что вспомнил. — О, так ключи ж унтер взял, а ты у меня спрашиваешь. Я ж тебе сразу сказал — у унтера они. Откуда ж у меня?
— У вас запасный дома был. Помнишь, мы однова открывали, когда твой батька куда-то с ключами уехал.
— И тем ключом ты бы что сделал? Часовой же с ружьём, дура! Игрушки тебе? Знаешь, что за это было бы? Какой нашёлся, за чужого дядю... — Стёпа даже отодвинулся от Кости, отсел подальше на метёном полу сарая.
Костя растерялся. С того момента, как он услышал про арестованных, у него была только одна мысль — как их освободить. КАК? То, что кому-то, например Стёпе, надо ещё ДОКАЗЫВАТЬ, что это НУЖНО, Косте и в голову не приходило.
— Думаешь, мне не жалко? — снова затянул Стёпа. — Я тебе сам говорил — куда бы нибудь деться, чтобы утром смотреть не заставили на казнь. Тогда, после дяди Мирона, три ночи спать не мог, аж кричал.
— Говоришь — «из-за чужого дяди». Но они же партизаны, они за бедных. «Мир хижинам, война дворцам!» — забыл, как сам же здоровался? Ленина же слова! — пытался Костя втолковать Стёпке такое простое и понятное, чего тот почему-то никак не понимал. — Эти партизаны — они же всё равно как тот комиссар, что на Украине бандюги повесили. Или если б ты узнал, что хороший человек попался пану Мишке в лапы, подумал бы, что надо как-то выручать? А ведь унтер с солдатами — он как пан Мишка!
— А я что, свят дух, что ли? Или ты свят дух — выручать? А когда хочешь про Украину, так про те дела говорят, что не лезли бы люди панское добро отбирать да делить, так и пан Мишка ничего бы никому не делал. Ему небось тоже обидно...
— Кому, пану Мишке?
— А этим кто велел Поклонова убивать?
— Через него каратели в село приходили. Он позвал.
— Ключа запасного давно нет, а хоша бы и тут был, — Стёпка показал на раскрытую ладонь, — и то бы не дал. Кабы ж там часового не было. А так... Они, солдаты, такую выручку покажут... Ты думаешь, мне не жалко этих дядек? Мне всех жалко. Я ещё с Украины перепужанный. А сегодня аж молился, чтоб их здесь не казнили, увезли куда, хоть в волость. Ох, и страшно, Коська!
Это был всё тот же Стёпка, что и раньше. Так же, как и раньше, в минуты волнения лицо его побледнело и сжалось в кулачок, и на нём, как крапинки на сорочьем лице, густо обозначились такие знакомые конопушки. Глаза обострённо и быстро перебегали с предмета на предмет. Глаза Стёпы, о которых Костя не раз, смеясь, говорил, что они бегают, как всполошённые мышата... И всё-таки перед Костей сидел совсем чужой парень. Лишь обличье Стёпкино. Теперь Костя думал только об одном: как бы не надавать бывшему другу горячих и поскорее его спровадить.
— Эх-ха, что-то спа-ать захотелось, — старательно зевая, сказал Костя. — Да ну их всех. Они — мужики, сами об себе не думали, а мы что — пацаны. Сейчас завалюсь спать, а завтра чем свет на заимку, и пропади они — и солдаты и партизаны.
Стёпка ушёл.
Костя с ненавистью смотрел ему вслед. «Хоть бы увезли», говорит. Хоть бы увезли и там где-то измывались над людьми, лишь бы он, перепужанный Стёпка, не видал. У-у, жаба!
Но время идёт, надо что-то делать. Срочно сообщить в отряд? А что, если партизан ночью увезут? Или, может, дяди Петра уже живого нет?.. Как же ехать в отряд, ничего не узнавши?
— Сынок, ты далеко? Горшок с кашей давно из печи вынутый стынет.
— Я погуляю маленько, мама.
Пошёл, гармонь через плечо. Надеялся — с нею скорее пристанет кто-нибудь на улице, остановиться можно, покалякать, послушать...
На улице народу оказалось мало. Костя поймал удивлённый взгляд встретившейся женщины, брошенный на его гармонь, — не ко времени музыка. Впереди мелькнула знакомая фигура: Гараська Самарцев переходил улицу. Костя прибавил шагу, чтобы догнать, но заколебался и остановился в нерешительности: а ну как и Гараська заговорит так же, как Стёпка? Холодным, недобрым взглядом проводив товарища, Костя пошёл дальше, напрямик к сборне.
Сколько раз позже, во времена более спокойные и счастливые, люди, гораздо более взрослые, чем Костя, также в трудные минуты своей жизни недобро и холодно отталкивали самых близких, тех, кто мог быть верным до самой смерти. Как осудить Костю, которому первая измена заслонила глаза?
В близком соседстве от сборни — дом целовальника. Широкое, зашарканное крыльцо выходит прямо на улицу. Костя уже прошёл было мимо, как его окликнули. Обернулся — Ваньша! Бережно, боясь поскользнуться на ступеньках крыльца, он тащил полное ведро квашеной капусты.
— Костя! Эть ты, паря! Я тебя сколь не видал!
Ваньша широко улыбался, маленькие его глазки светились, он смешно тряс в воздухе ведром, не зная, то ли поставить его на землю, чтобы поздороваться с Костей, то ли нести дальше. Рассол сплеснулся Ваньше на штаны, остро пахнуло крепким духом свежепроквашенной капусты.
— Здорово! Куда это ты тащишь?
— Да солдаты стали у Сысоевых. Капусты, вишь, им надо, а хозяева свою ещё не рубили.
— Какие солдаты? — простодушно удивился Костя. — Я и не знал, что в селе у нас опять солдаты...
Ваньша, на этот раз прочно поставив ведро у ног, обстоятельно повторил то, что уже рассказал Степан. Он утром в окно увидел, как встретилась с конвоем Матрёна Поклонова, и выскочил послушать. К тому, что уже Костя знал, Ваньша всё-таки добавил кое-что: днём унтер с двумя солдатами ещё раз приходил в сборню. И с ними был Федька Поклонов.
— Ох и били они тех партизанов, ох и били! Федька ка-ак развернётся, ка-ак вдарит! Ну и здоров паря, что те бык Ерёмка! Уж его унтер еле оттащил. «А то, говорит, прикончишь, а ещё офицер не приехал. До утра, говорит, обожди». Теперь-то уж и офицер прискакал. Конь под ним, знашь-ка, огненный — весь как есть рыжий, грива светлая, ну те, вся в косы заплетённая. У них стал офицер, у Поклоновых же.
Ваньшины глазки блестели одинаковым восторгом, когда он расписывал, как Федька мордовал дядю Петра, и когда объяснял, как заплетена грива у офицерского коня. Костя слушал с глухой тоской, с трудом удерживаясь от того, Чтобы не показать узкоголовому Ваньше свою собственную силу. Как можно равнодушнее протянул:
— Надо же, сколько делов! А я ничего не слышал. Дай себе, думаю, похожу, давно ребят не видал. Взял вот гармошку...
— Слышь, Костя, обожди ты меня маленько. Я капусту снесу, а то каб не рассерчали, мигом вернусь, потом покажи ты мне играть. Вон ведь ещё когда сулил поучить, когда ещё я чинил её.
— Недосуг, Ваньша.
— Сам гулять, а сам — недосуг.
— Да я ненадолго вышел-то. Ну да ладно. Неси давай капусту, пошли.
Дом Сысоевых — первый от сборни. Вот рядом сборненское крыльцо, на нём часовой стоит, на винтовку, как на палку, опирается. Пока Ваньша со своим ведром скрывается в сысоевском доме, Костя ждёт во дворе. Здесь около десятка лошадей на привязи. Пожилой солдат вместе со стариком Сысоевым носят им из амбара овёс. Конюшня не закрыта — там тоже видны кони, — у Сысоевых не столько. Костя напряжённо соображает: «Если смотаться к Игнату Васильевичу да к утру вернуться с подмогой — сколько этой подмоги надо? Целое войско. Солдат вон сколько. Да ещё с офицером у Поклоновых небось стоят. Не отбить будет дядю Петра. Да ещё, пожалуй, опоздаешь. Кто знает, когда ЭТО начнётся… Могут пропасть. Пропасть могут. Пропасть».
Из дома выходит Ваньша, и за ним в распахнутую дверь вырывается пар, клубы табачного дыма, гомон многих мужских голосов.
— Давай здесь сядем, на лавочке, — предлагает Костя, выйдя за сысоевские ворота, — а то дома тебе заделье найдут, поиграть не дадут. Во, гляди. Мехи растянешь, что слышишь? «Ры-ы-ы». А ты теперь прижми пальцами вот эти пуговки, клавишами называются, видишь?
Ваньшины пальцы послушно и ловко ложатся на нужные клавиши.
— Теперь слышишь разницу?
— Ты мне только укажи, котору когда толкать, я не забуду, — говорит он. — Руки, они, знашь-ка, сами запомнят. — И, застенчиво улыбаясь, Ваньша оглаживает гармонь.
А темнота вокруг сгущается. Часовой уже смутно виден на крыльце. «Пропасть могут. Пропасть... Не выйти. Солдаты рядом...»
Снова и снова Костя вглядывается в тёмный сборненский дом. Сколько раз бывал здесь, ночевать оставался со Стёпкой.
А то завозятся, бывало, начнут играючи запирать друг друга в холодную… Там когда-то ещё окно было, но его уже давно заложили. Окошко небольшое есть сзади дома, с северной стороны. Если потихоньку это окошко высадить, влезть — так опять в большую половину сборни попадёшь. Из неё надо сначала выйти в сени, через них — в холодную. Так на обеих-то дверях со стороны сеней замки повешены. Опять ничего не выходит.
— Так, так, играй, Ваньша. Ты пошибче, главное. Привыкнешь, тогда сам будешь подбирать, на каких ладах играть весёлую, на каких — печальную. Играй. — Перед глазами у Кости снова знакомая-презнакомая северная стена сборни, с маленьким окошком, пустырь за ней, заросший летом лопухами и осотом. Под стеной — бревно с отопревшей корой, где сидели со Степаном последний раз, перед тем как на Украину ушли.
— Эх, ты!
— Что «эх, ты»?
— Ничего, Ваньша. Нравится мне, как у тебя хорошо выходит. Ну-ка, прижми пальцы ещё сюда и этак потихонечку веди. Вот-вот.
Бревно... В памяти ясно высветилось: когда сиживали на бревне со Стёпкой, спинами прижимались к каменной, всегда немного холодящей стенке фундамента, а затылками — к нижним венцам бревенчатой кладки. Волосы на затылках часто пачкались древесной трухой, она и за шиворот сыпалась. Дом старый, венцы насквозь изъедены червём и сильно подгнили. А за это неспокойное время кто их небось чинил? А что, если... Что, если...
— Я, Ваньша, домой пойду. Мамка велела кое-чего поделать, а я убежал. Ты не бойсь, играй, я те гармошку оставлю.
Костя мчится что есть духу к своему двору.
Нож, ломик короткий — это можно под рубаху спрятать. Топор вот ещё может пригодиться, только топорище большое. Снять с топорища.
— Костя! Ну что за наказанье! То вас никого нет, то не дозовешься. Скотине вода не наношена, мо́чи моей нету! Слышь, Костя, ведь я видела, ты во двор прошёл!
Костя затаился в чулане — мама поищет, поищет да и перестанет.
Вот он и пустырь за сборней, за северной стеной. Часовой — Костя долго приглядывался в темноте — с крыльца сошёл, шагает перед домом, заглянет за торец — и обратно. Сюда дошагать не догадывается.
Но чу! — кто-то, не таясь, с громким хрустом ломает высокие стебли высохшего осота. На мгновение Косте кажется — сердце перестаёт биться. Он приникает к земле. Совсем близко влажное дыхание, собачий запах. Да это Черныш — ничья, всем мальчишкам знакомая собака!
— Черныш, Чернышка! Прочь пошёл! — шипит Костя.
Черныш насторожённо скалится, принюхивается и дружелюбно помахивает хвостом: прочь так прочь. Прошумел сухим бурьяном и гавкнул на кого-то уже с другой стороны дома, может, и на часового...
Громко раздаются жёсткие, несообразные звуки. Это Ваньша мучает безответную Костину гармошку. Играй, Ваньша, играй, миленький, погромче, Косте пора приниматься за дело.
Вот знакомое бревно с отопревшей корой. Над ним, над фундаментом, Костя легко нащупывает рукой три гнилых венца. Труху из них можно выковыривать прямо пальцами. А если подважить, не подадутся ли целиком? Топор в щель, между первым и вторым венцом, под топор — ломик. Э-эх! Вся тяжесть Костиного тела, вся сила его мышц — на конец ломика. Но бревно не поддаётся. Прогнила-то лишь небольшая его часть, дальше — крепко. Что как проковырять не удастся? Косте, по телу которого струйками сбегает пот, становится знобко от этой мысли.
Ножом, потом топором во всю ширину выкрошиваются заметные на ощупь кусочки. И корытце проковырено уже довольно глубокое, а всё мало. Ещё кусочек, ещё, ещё. С размаху, обеими руками, почти забыв об осторожности, ударяет Костя остриём топора в мякоть бревна, и… руки проваливаются в пустоту. Проковырял! Несколько мгновений он сидит и, улыбаясь в темноту, оглаживает руками неровные края дыры, как будто только затем сюда и пришёл, чтоб её проделать. Потом снова продолжает работать.
Когда отверстие делается достаточно широким, Костя засовывает за опояску свои инструменты и в последний раз оглядывается вокруг.
Звезда дрожит на тёмном небе, внизу таинственно и враждебно шелестит сухой бурьян. «Ну!» — командует сам себе Костя и осторожно просовывает в отверстие ноги.
Выпрямиться здесь нельзя, стоять можно только на четвереньках. Пахнет застарелой сыростью и прелью. Тьфу, ладонью попал в какую-то слизь. Темнота обжимает Костю со всех сторон. Кажется, что он не в просторном помещении под полом большого дома, а в узкой трубе: взгляд, как ни поворачивай голову, упирается в полную темноту.
Костя соображает: нельзя отрываться от стены, через которую пролез. Надо всё время левым боком чувствовать её, иначе потеряешь направление.
Осторожно, упираясь коленями и ладонями рук в прохладную сыроватую землю, он ползёт, то и дело щупая, не вывалились ли из-за пояса инструменты, и стукаясь головой то о брёвна перемёта, то о доски. Рубаха несколько раз зацеплялась за что-то острое, слышно было, как рвётся ситец, на спине горели царапины.
Наконец он дополз до угла. Теперь над его головой должна быть холодная. Костя прислушался. Никаких звуков ухо не уловило. Посидел немного, не двигаясь, — где-то близко от него заскреблась мышь. Ещё послушал — тихо. Косте стало страшно: а вдруг дядю Петру с товарищами убили? Почему никакого даже шороха оттуда не слышно? А вдруг ему самому тоже отсюда никогда не выйти? Навсегда останется в этой темноте, как в могиле!
Он тихонько тюкает ломиком по доскам над головой. Никакого отзвука. Ещё тюкнул, два раза подряд, передохнул и опять два раза.
Похоже, по половицам кто-то заходил, они заскрипели.
— Дяденьки, мужики! — Костя прошептал так тихо, что сам не услышал своего голоса. — Мужики! — сказал громче. — Наставьте ухо сюда, — стук ломиком, — вот сюда!
— Кто тама? — донеслось глухо.
— Это я, Костя Байков. За вами пришёл. Как-нибудь бы половицы поднять.
Молчание, потом глухой говор, смысла не понять. Видно, между собой говорят. Скрипят доски, сыплется пыль на голову Косте.
Ему кажется, что прошло очень много времени, а дело не двигается.
— Здесь темно, мне не видно, — говорит он, постукивая о потолок, чтоб привлечь внимание. — Вы углядите, какая половица послабже, и стукните. Ту и поднимать стану. Побыстрее надо.
Опять глухой говор, и наконец стук каблуком два раза немного в стороне от того места, где сидит Костя.
Костя на ощупь находит толстый, шершавый гвоздь, рядом другой. Поддел — нож гнётся, ломиком в темноте, согнувшись, никак нельзя. Пригодился топор. Нажал всем телом — гвоздь отогнулся. Упёр полотно топора в остриё гвоздя — тот, скрипя, с натугой стал понемногу проталкиваться кверху, пока остриё не спряталось в доске.
— Зацепите хоть пальцами за шляпку гвоздя, а мне больше никак нельзя...
— У тебя нож есть? — донеслось в ответ.
— Есть, а что?
— Просунул бы в щель, у нас руки связаны.
Костя нашаривает место, где стыкаются половицы, и в эту почти незаметную щель с усилием проталкивает лезвие ножа, прорезая годами спрессовавшуюся грязь. Деревянная рукоятка ножа, отличная рукоятка, которую на спор с ребятами сам ладил и украшал резным узором, в эту щель, как ни расширяй её, никак не пролезет. С досадой прижал лезвие ногой, чтоб не отскочило, и рубанул — стукнул ломиком по обуху топора, наставленного остриём на нож, у самой ручки… Потом он слушал, как перекатывались по полу тела, долго и натужно возились. В холодной, где не было даже окна, было ещё темнее, чем здесь, под полом. Сюда проникал, хоть и очень слабый, отсвет звёздной ночи через отверстие, сделанное Костей. Узникам пришлось босыми ногами на ощупь нашаривать нож, в темноте разрезать друг на друге верёвки.
Дело сразу двинулось. Доска над Костиной головой зашевелилась, Костя, ещё поднатужась, упёрся в неё снизу плечами и поддал наверх, а потом в расширившуюся щель вытолкал ломик. Им сразу же подважили половицу. Шесть сильных рук работали торопливо и споро, смертельная опасность подгоняла их.
Потом они сидели, скрючившись под полом, все четверо, делали короткую передышку.
— Держи, паря, струмент, а то по нему до тебя добраться недолго, — сказал незнакомый голос, и Костя снова засунул хорошо поработавшие топор, ломик и лезвие за опояску.
Дядя Петраков молчал. Он был сильнее других избит, с трудом дышал, с трудом сидел. А впереди был ещё долгий и опасный путь.
Гуськом вслед за Костей они выбрались к тому месту, где в стене была проделана дыра и откуда, как обещание свободы, доносился дразнящий свежей прохладой кисловато-терпкий запах увядших трав.
Мать досадовала. Да что ж такое с парнем? Вчера не помог ничего по хозяйству, убежал куда-то, и сегодня надо скотину поить, а он спит. Сроду таким неслухом не был! Заглянула в Костину комнатку. Сын не спал. Сидя на лавке, старательно чинил свою рубаху. Неумело, большими стежками стягивал выношенный ситчик суровой ниткой, такой толстой, что она только сильнее прорывала ветхую ткань.
— Это где ж тебе так помогло, а? Да разве на вас напасёшься, ежели эдак рубахи рвать?
Костя низко наклонил голову над своей работой и молчал.
— Ну и чини сам, когда же так! Получше запомнишь, что беречь надо одёжу!
Отметила рассерженным взглядом непривычный беспорядок: штаны на Косте, залепленные на коленках глинистой грязью, ломик, почему-то лежащий у дверей, топор без топорища, нож с отломанной ручкой, и, размышляя над тем, что бы всё это значило, вышла во двор управляться со скотиной.
Мимо двора шла от колодца соседка, тётка Марья, с полными вёдрами на коромысле и окликнула её:
— Агаш, здравствуй-ка! Слыхала, чего говорят? Новость-ту слыхала, что ль? Партизаны-то, какие были в сборне, в холодной избе заперты, — они сбежали!
— Да ты что?
— Верно! И хитро эдак. Мне сейчас рассказали. Пришёл, слышь, утром за ними какой-то посланный солдат от офицера. Приходит — перед сборней часовой стоит, при ружьё, всё честь честью, двери-замки целы. Открывает сени — тихо, всё хорошо, открывает холодную, а там никого. Пусто. Одни верёвки перерезанные валяются. Птицы-то из клетки под полом ушли. Половицу выломали. А на волю-то вышли с другой стороны дома, где пустырь, там в стене нижние венцы продолблены. И часовой, глухомень, ничего не слыхал. И ещё говорят, что брёвна-то долблены снаружи. Помогал им, слышь, кто-то.
— Всё может быть... — с трудом проговорила Костина мать.
— Что ты, Агаша, как сбледнела? Ай худо тебе? — Тётка Марья сдёрнула с плеча коромысло. — Агаш?
— Обойдётся, кума. С вечера что-то вот здесь, под грудью, схватило — не продыхнуть. Ладно ещё, Костя домой приехал. То водой меня поит, то дверь отворит — дышать вовсе не давало, душно было мне. — Агафья Фёдоровна очень похоже показывала, как ей вчера было. И сегодня ещё, видимо, было ей душно. — Так до полуночи он всё со мной, сынок, отваживался, спасибо ему, не отходил. Всё возле меня. Всё возле меня. Теперь-то уж лучше. Надо быть, пройдёт.
Тётка Марья пообещала зайти проведать да по хозяйству помочь, а мать, спотыкаясь, пошла в дом. И всё ей казалось, что под ноги попадаются те предметы — топор без топорища, ломик, лезвие ножа, странным образом за ночь изорванная рубаха.
— Сынок... сынок, давай рубаху, я сама зачиню, уберу. Ты чистую надень. И штаны оттрепли́, люди-то увидят — срам, что подумают… — и умолкла, ожидая, что скажет сын.
Но он не говорил ничего, набычился, по бокам рта заметны стали упрямые бугорки.
Мать, больше не в силах таиться, заговорила часто-часто с отчаянием, любовью и страхом за сына:
— И езжай, бога ради, из села побыстрее, сей же час, вертайся на заимку! Хлеб возьми чёрствый, какой есть. А это, — она показала на инструменты, — я сама спрячу, никто не найдёт. Слышишь? А если встретишь кого, говори: «Мать, мол, болела вечорась, я, мол, от неё не отходил никуда».
Костя порывисто взглянул на мать с удивлением и благодарностью.
Не успел собраться в отъезд, как прибежал Стёпка. Зашептал взволнованной скороговоркой:
— Слыхал про партизан?
— Ага.
— Офицер теперь кричит: «Из-под земли их найду!» Солдат по дворам послал. Федька грозит застрелить, как узнает, кто пособил им уйти. Тут не нашего с тобой ума нашлись люди, не то что ты — «ключи», «ключи»...
— Да я просто так спросил вчера. Нам бы сроду и не суметь этакое сделать. Твоя была правда. Теперь уж, Стёпка, — тут Костя серьёзно взглянул Стёпе в глаза, — теперь ты хоть никому не болтай про наш вчерашний разговор. А то ещё потянут тебя. Скажут, раз у тебя ключи, так дело твоё нечисто.
— Что ты?! Никому не скажу!
Груня вяжет перчатку. Фасонную, узорчатую перчатку из тонко пряденной шерсти. Мало кто в селе умеет связать такую, заказывают мастерицам. Вот нужда и сделала Груню мастерицей. Грунины руки, отвыкшие от грубой работы, то быстро-быстро шевелятся — пальцы ловко перебирают спицы, подхватывают петли, то вместе с вязаньем неподвижно замрут на коленях, отдыхают.
Тонко звякает упавшая на пол спица. Дзиньк! — другая как бы сама собой выдёргивается из вязанья. И каждый раз Костя, сохраняя серьёзность в лице, церемонно держа спицу за самый кончик, возвращает её Груне.
Что за напасть — целый ряд петель спустился, всё спуталось! Опять тонко звякает упавшая спица.
— Костя! Не трожь!
— А чо я? — Костя невинно смотрит на Груню. — Я ничо.
Звонкий шлепок достаётся Косте по руке.
— Не озоруй, слышишь!
Снова две спицы выпорхнули из вязанья и бряцнулись где-то возле самой печки...
Костя мешает Груне работать, а она, вместо того чтобы сердиться, хохочет. Бледное лицо порозовело, глаза блестят.
— Неймётся тебе? Ну, гля-ди-и ужо! Сейчас тебя веником! — Она рывком спрыгивает с лежанки и сразу же с коротким «ох» съёживается, морщась от боли.
И снова на лежанке, откинулась на подушку и кучу тряпья, чтоб повыше была голова. Глаза на серовато-бледном лице светятся отрешённо и печально. Чужая перчатка не вяжется, и Костя, тревожно глядящий на Груню, не трогает больше её спиц.
— Вот уж сколько раз так: забудусь, встану, и хоть кричи. Внутри всё болит. Помру я, знать-то...
— Болтай! Пройдёт хворь, ещё как бегать будешь. Скорей бы сельсоветы вернулись — к докторам бы тебя хорошим свезти, в Каменск, а то бы даже в Ново-Николаевск или Барнаул. Сразу бы вылечили.
— Приводила мама из Корнеева бабку-пошептуху. Чего-то она шептала, побрызгала. А потом рассерчала, что мало заплатили. Сказала: «Так подохнет, не приду боле». И не помогло ничего. Да и где же помочь — ведь били как, насмерть убивали...
Костя подавленно молчал. Солнечный луч, падавший из окна прямо на него, освещал отросшие неровными косицами тёмные волосы, запавшие глаза, горько опущенные губы.
С тех пор как в село приезжали каратели, а Груню чуть живую мать унесла из поклоновского дома, Костя очень переменился. Стал угрюмее, будто старше. Уже после того, как ему удалось освободить из холодной Петракова и его товарищей, он тайно ходил к партизанам в бор — ещё раз проситься, чтоб взяли в отряд. Гомозов не взял, отправил домой. Велел ждать: если понадобится, позовут или дадут задание.
Костя ждёт. Всякий раз, когда видит, какой стала Груня после поклоновского допроса, делается совсем хмурым.
Со спицами он балует не потому, что ему весело, а чтоб она развеселилась, посмеялась хоть немного. Груня же думает — он оттого такой, что ему скучно сидеть вот так и слушать её жалобы. Вот сейчас встанет и уйдёт, а она опять одинёшенька останется в избе… С неосознанной женской хитростью, стараясь удержать его возле себя, она улыбается как можно беспечнее:
— Да ладно, вот уж и не болит. Ты скажи-ка лучше, догадаешься, нет, кому эти перчатки вяжу?
— А кому?
— Угадай! Приданое. У невесты сундуков наготовлено — не перечесть, а сверх всего ещё перчатки занадобились нарядные.
— Дак невест, поди, сколько в селе, откуда узнаешь?
— А ты угадай.
— Стой, стой. Говоришь, сундуков много? Лизка это. Попова дочка!
— Догадался! Иль знал?
— Слыхал чего-то.
Груня оживлённо заговорила о новости, которая её очень занимала в эти дни. Она ахала, вскидывала тоненькие брови над своими ясно-коричневыми глазами, разводила руками. Совсем как взрослая пореченская баба, которая, рассказывая соседке особенную новость, разыгрывает при этом целое представление.
— Пятеро баб у них уже который день убираются да припасают всё. Наша мама с Катькой маленькой тоже ведь тама. Вчера целый день гусей щипали. Жених-то, говорят, чуть не весь свой отряд на свадьбу привесть обещался. Матушка сказывала моей маме: ты, мол, Катерина, старайся получше, знаешь, какие люди будут. А уж какие такие люди? Знамо, каратели, кровопийцы. Сами-то давно чёрту души продали, и гости такие же. А Лизка-то совсем и не плачет, будто так и надо... Жених-то, Граев, поручик, чистый сатана! Людей сколько поубивал, а ей хоть бы что. Он, говорят, сам из-под Каменска. Дом богатеющий! Неужто так на богатство его обзарилась Лизка? Как выйдет замуж, так ведь сразу хозяйкой, купчихой станет. И, поди, прислугу бить будет...
Никто из ребят и девчонок, учившихся с ними в школе, ещё не женился, замуж не выходил. Даже старшие из них считались ещё подростками. А вот Лиза Масленникова, хоть всего-то на два года старше Кости, невеста. Костя искренне поражён Груниным рассказом, хотя об этой новости слышал уже раньше.
К тому же, с тех пор как он впервые узнал о предстоящей Лизкиной свадьбе, к нему начали приходить какие-то самому неясные, но тревожащие ощущения, не оставляя его и во сне. Недавно он видел сон: пляшет по селу свадьба, а впереди, как полагается, в фате... нет, не Лизка, Груня танцует. Машет платочном над головой, рукав у неё сполз к плечу, и видна рука — белая-белая. И от этой белизны, непонятно почему, мурашки у Кости по всему телу.
Сейчас и припомнился этот сон, стало сухо во рту, захотелось пить. Он отошёл в угол, где стояла кадка с водой, попил из деревянного ковшика и, не выпуская его из рук, пристально разглядывая светлые капли, что скатывались на пол, вдруг неожиданно для себя самого выпалил:
— Ты знашь-ка чего, Грунь? Ежели тебя кто, ну, там, сватать станет, как Лизку, или чего, — ты не ходи. Слышь? Подожди! — Мучительно краснея, готовый провалиться от стыда и смущения, взглянул исподлобья на Груню и увидел широко раскрытые глаза и растерянную улыбку, которая показалась ему насмешливой. Рванулся, бросил ковш на кадку и выбежал из хаты.
— Входи, что ли, или закрывай! Кто тама? — сердито сказала Агафья Фёдоровна. — Всё тепло выпустишь!
Дверь перестала поскрипывать, распахнулась решительно и впустила Гараську Самарцева.
— И правда студёно, тёть Агаша. Ещё вчерась как тепло было, а сегодня студёно! Здравствуйте вам!
— Тепла, милый, теперь уж не ждать, зима скоро. А в такой-то одежонке и осень зимой покажется. Проходи, что встал у порога!
В Костиной узкой комнатке Герасим прежде всего обратил внимание на давно знакомую полку с книжками. Оказывается, пришёл как раз за этим: попросить книжку почитать. Сейчас по хозяйству работы немного, так маленько вспомнить, как читывали, бывало, когда в школе учились.
Костя снимал с полки книжку за книжкой и вместе с Гараськой перелистывал, вспоминая. Вот эту книгу на уроках вслух читали по очереди, а потом из неё учили наизусть и рассказывали на ёлке. Вот эту — «Вахмистр Ататуев» — все мальчишки из класса знают. В ней знаменитые картинки: «Как русские немцев бьют». Здесь ещё одна страница порвана. Драка была — кому «Вахмистра» домой брать.
Гараськины нос и уши, захолодевшие до клюквенного цвета, отогрелись и приняли нормальный вид. Вспоминать, как были маленькие, Косте надоело, о теперешней жизни говорить не хотелось. Может, потому, что сейчас опасно говорить, о чём думаешь. Не рассказывать же о том, что со дня на день ждёшь задания от партизанского командира. Хоть снова иди в бор, спрашивай, не забыл ли дядька Игнат о своём обещании.
И о том не расскажешь, что думаешь о новой солдатчине брата Андрея. Недавно Андрея мобилизовали в белую армию Временного сибирского правительства. Не посчитались, что человек всю войну провоевал. Пришли и увели за собой, как преступника какого. Теперь староста ставит Байковых в пример другим. Как же, семья белогвардейца! А в семье этой одна тревога: как бы узнать, куда угнали Андрея, и помочь удрать оттуда. Но уж об этом, конечно, никто чужой знать не должен.
Вот и выходит — говорить не о чем. Молчать скучно. Самая пора Гараське, получив книжку, уходить домой. Но тот всё чего-то ведёт время. Наконец выговорил, будто между прочим:
— А я с тобой, Коська, сменяться хочу. Во, хорошо — вспомнил, а то так бы и ушёл. Одна штука у меня есть. Ну и добра штука! Отдал бы, кабы на что стоящее сменяться.
— Ну-ка, показывай!.. Эт-то же... Это ж отломок какой-то, а я думал, правда что хорошее...
Костя старался выказать полное пренебрежение к тому, что увидел, но это плохо ему удавалось. От волнения перехватывало дыхание: на Гараськиной открытой ладони лежала деревянная рукоятка от его, Костиного, ножа, которую он отломал от лезвия и бросил под полом сборни в ту памятную ночь.
— Ты где хоть взял-то?
— Где взял? Там, где ты потерял.
— Ох ты какой! Да я сроду первый раз вижу эту щепку.
— От твоего ножа отломок, Костя. Кабы я один знал, что от твоего, забросил бы, да и ладно. А то ведь ты при всех вырезал этот черенок из берёзового полена. Ещё спорили, выйдут у тебя такие вилюшки или нет, помнишь? Любой бы признал — от твоего ножа. А я помогал плотнику ту стену в сборне заделывать да пол в холодной, ну и полазил там, под полом. Он мне и попадись. Как-то ещё солдаты не нашли...
— На что хошь меняться? — спросил Костя хрипло.
— Сведи меня с теми, кого из холодной выпустил.
— Да ты что выдумываешь? Никого я и не выпускал и не знаю никого.
— Боишься? Ладно. Черенок — на вот, прибери подальше либо сожги, мне за него ничего не надо. Думаешь, верно, меняться пришёл? Ты лучше другой раз не оставляй след, где не надо. А к партизанам я сам, может, дорогу найду, раз тебе жалко сказать.
Черенок от ножа Костя после ухода товарища бросил в печь. С этим было проще всего. А вот как с самим Гараськой? Ведь он с добром пришёл, а ушёл обиженный...
Растревоженная Костина совесть напомнила ему, как Гараська его однажды уже спас от гибели. Вот Костя захлёбывается в ледяной воде. Цепкие Гараськины руки вытаскивают его на лёд, на жгуче-холодный вольный воздух. Дыши!..
То было детство. А сейчас? А сейчас Гараська принёс этот отломок ножа. Отвёл беду. Нет, плохо Костя отплатил за дружбу! Надо будет, решает он, как выйдет от Игната Васильевича или дяди Пётры задание какое — сразу Гараську с собой позвать.
Вестей из отряда ждать пришлось недолго. Ночью, в глухое предрассветное время, в дом Байковых пожаловал гость. Только один раз спичка осветила вошедшего, но Костя и в полной темноте узнал бы по высокому росту, широким плечам, по голосу, который ни с каким другим спутать невозможно. Так говорил только один человек — командир партизанского отряда Игнат Васильевич Гомозов. Костя так и бросился к дядьке Игнату. Подумал — тот явился лично к нему, Косте. С собой его взять пришёл. А оказалось, вовсе не так.
Игнату Васильевичу предстояло встретиться с одним из руководителей уездного партийного подполья. Путь товарища из комитета как раз пролегает через Поречное. Вот он, Гомозов, и подумал, что в Поречном надёжней всего повидаться в доме у коновала, и товарищ, которому назвали дом Байкова, не возражал.
— Выходит, без тебя тебя женили, Егор Михалыч, — шуткой закончил свои объяснения командир.
Игната Васильевича поместили в комнате наверху, где когда-то жила учительница и куда давно никто не поднимался. Туда мать отнесла ему утром позавтракать, а Костя с самого рассвета то вертелся во дворе, то торчал у ворот. Незнакомый товарищ не появлялся.
Вечером семья села ужинать. Костя, поглядывавший в окно, заметил, что к ним кто-то идёт. Расплющив нос о стекло, вгляделся и крикнул отцу, снимавшему с гвоздя шапку:
— Да нет, это нищая, клюка — до неба.
Отец сплюнул:
— Вот уж, ждали Параню — идёт Маланья! Выйди, — кивнул матери, — да в дом не пускай. А то эти божьи трясогузки чего надо и не надо вынюхают.
В полосе света, падающего из окна, Костя видит: мать идёт по двору навстречу нищенке, протягивает хлеб. Вдруг всплёскивает руками, что-то часто-часто говорит — за двумя рамами не слышно. Нищенка — ишь какая смелая! — обнимает мать, и они трижды целуются. Потом мать вводит её в дом.
— Хлеб да соль, хозяева, здорово вечеровать, — говорит странница, вместо того чтобы с порога начинать смиренную молитву.
Голос её кажется удивительно молодым для такой старухи и очень знакомым. Старуха выпрямляется — горб совсем не мешает ей, а даже сам немножко съезжает вниз, — разматывает рваный платок, закрывавший лицо, и хозяева узнают милый, немного призабытый облик Анны Васильевны Мурашовой, бывшей школьной учительницы.
…Посмотреть с улицы — в окнах Байковых не увидишь ни искорки. Но в доме никто не спит. Агафья Фёдоровна вздыхает на своей постели, чутко слушает тишину. Егор Михайлович, тот и ложиться не стал. Сидит на лавке, а под лавкой — заложенный тряпьём обрез. В случае чего — только наклониться и взять... Костя сидит на лестничке, ведущей наверх, в бывшую комнату учительницы. Оттуда доносятся приглушённые голоса, но о чём говорят, не слышно.
Красноватый свет коптилки смуглит и чётче выделяет скулы на круглом лице Анны Васильевны. Пышные её волосы то золотятся, попадая в светлый круг, то, как в облако, ныряют в темноту: волнуясь, она ходит по комнате из угла в угол. Начала она свою речь деловитым: «Сначала общая обстановка. Расскажу всё, что знаю». Но то, что ей было известно о положении Советской России и чего в своей партизанской жизни далеко за линией белочешского фронта не мог знать Гомозов, было так угрожающе тяжко, что спокойной информации никак не получалось. С болью рассказывала о том, что английские и американские интервенты хозяйничают на русском Севере. Какие муки терпят от них портовики Архангельска и Мурманска, рабочие, рыбаки. О том, как лютуют кайзеровские немцы на захваченной ими Украине, японцы вместе с войсками генерала Семёнова — на Дальнем Востоке. В петле, охватившей Советскую Россию, почти не остаётся просвета...
Гомозов, поставив локти на застланный домотканой скатёркой стол и упёршись подбородком в раскрытые ладони, слушал, не пропуская ни слова, только всё больше хмурился. Потом, когда Мурашова замолчала, он нерешительно спросил:
— Анна Васильевна, а что известно про товарища Ленина? Мне недавно попалась барнаульская белогвардейская газетка. Там написано, будто бы он ранен… Смертельно… Я ту газетку сжёг. Врут?
— Было. Было покушение на Владимира Ильича.
Гомозов встал, рывком отодвинул стул. За дверью обеспокоенно поднял голову Костя.
— Большую тревогу мы все пережили. Сведения просачивались скупо: что беляки передавали в Каменск по телеграфу. На телеграфе у нас свой человек работает. Получим известие — тоже не знаем, чему верить, чему нет. Натерпелись горя. Потом из Москвы товарищ пришёл. Перебрался через фронт для связи с сибирскими большевиками. Он и рассказал подробности.
— Сейчас-то как? Жив?
— Сейчас хорошо. Раны были опасны для жизни. Однако трёх недель не прошло после покушения, а он уже сам поспешил успокоить товарищей — всё, мол, в порядке. В Москве выходил специальный бюллетень, каждый день сообщалось о его здоровье, о ходе лечения. Так он сам на таком бюллетене приписку сделал: дескать, на основании этого бюллетеня и его хорошего самочувствия покорнейше просит не беспокоить врачей звонками и вопросами. Заботился, чтоб народ не волновался. А самому-то нелегко пришлось.
— Ну вот, — облегчённо выдохнул Гомозов, — а этим в газетке, что бы ни соврать, лишь бы позабористей. Уж чуть совсем не похоронили. Я хоть и верить не верил, а душа болела. Что да если… А как всё же получилось? Чего говорил москвич?
Анна Васильевна рассказала всё, что ей было известно о покушении на Ленина, совершённом 30 августа на заводе Михельсона.
Гомозов долго молчал, тяжело задумавшись.
— Но вы не знаете примечательнейшей вещи! — воскликнула Мурашова. — В тот день на митинге, за несколько минут до ранения, чем закончил свою речь Владимир Ильич, как вы полагаете?
— Интересно, чем же?
— Он призвал все силы направить в Сибирь, на чехословацкий фронт. Московский товарищ переписал эту речь из газеты «Известия», пронёс сюда. Вы только послушайте, как звучит её окончание!.. Или нет, лучше запишите, чтоб дословно передать бойцам отряда.
— Запишу! — Гомозов достал из кармана огрызок карандаша, повертел и положил в карман.
— Читайте, я на память запомню. А то, не ровен час...
— «Читайте»! — усмехнулась Анна Васильевна. — Я ведь тоже на память. У нас многие запомнили: нужно для дела. Ну, так запоминайте. «И наша задача дня, — размеренно, будто диктуя, начала она, — презрев все лицемерные, наглые выкрики и причитания разбойничьей буржуазии, творить свою революционную работу». А дальше непосредственно о нас. «Мы должны всё бросить на чехословацкий фронт, чтобы раздавить всю эту банду, прикрывающуюся лозунгами свободы и равенства и расстреливающую сотнями и тысячами рабочих и крестьян. У нас один выход: победа или смерть!»[4]
— Победа или смерть! — тихо проговорил Гомозов. — А смотрите-ка, что получается: со всех сторон наседают и англичане, и американцы, и немцы, и япошки, а товарищ Ленин — он про Сибирь думает. Вперёд всего!
— Здесь дело не в том, что Владимир Ильич сочувствует именно нашим, сибирским и алтайским, рабочим и крестьянам больше, чем другим. Ленин умеет всегда увидеть главное. Раз так говорит, значит, считает, что сейчас именно здесь решается победа революции. Вот такое дело! На фронт борьбы с белочехами уже идёт посланная партией подмога. Но и нам ждать сложа руки тоже нельзя. Я, собственно, для того сейчас и путешествую по уезду, чтобы передать всем товарищам решение окружкома и укома партии.
Мурашова подробно рассказала, в чём суть этих решений.
— Ну, прежде всего — а это именно к вам и относится — надо всячески, слышите, Игнат Васильевич, всячески активизировать действия партизанских отрядов. Разрушать железнодорожные пути, на которых беляки чувствуют себя пока хозяевами, устраивать завалы на трактах, нарушать телеграфную, телефонную связь. Всеми способами препятствовать мобилизации населения в войска белой армии. И не упускать малейшей возможности вовлечь как можно большие массы населения в активную борьбу против врага.
— Пока что наши действия с этой директивой совпадают. Вот смотрите... — Гомозов кратко доложил обо всех операциях, проведённых за последнее время отрядом. — Ну, а наперёд возьмёмся ещё покруче... А вот насчёт массы населения, Анна Васильевна, у нас здесь, в Поречном, есть одна заноза...
— Какая заноза?
— Поп, пореченский батюшка. Пока не отошлём его в рай божий, ни в какую активную борьбу здешних мужиков не вовлечёшь. Всех запугал.
— Отец Евстигней? Да ведь он в первые месяцы революции проповеди читал за Советскую власть и молитвы правил за неё: «несть власти аще не от бога». А теперь что же, те же молебны, но за колчаковцев и белочехов?
— Если бы только молебны!
Анна Васильевна не знала, что за время её отсутствия имя попа из Поречного стало во всей округе едва ли не самым ненавистным. Этот поп начал с того, что предал тайну исповеди. Женщина, исповедуясь ему, покаялась, что прячет от властей мужа, назначенного в белую армию, и проговорилась, где прячет. На следующий день мужа этой женщины, а с ним и ещё троих мужиков схватили и судили военно-полевым судом за дезертирство. Потом отец Евстигней взялся за дело, от которого отказались два священника в соседних приходах: он стал сопровождать бандитов, отправляющихся в карательные экспедиции, и отпевать их жертвы.
— А сейчас до того дошёл, что отпевает, не дожидаясь, пока приговорённых казнят, — рассказывал Гомозов. — Недавно было в Овражках: каратели выгнали несколько человек за село расстреливать. Приказали людям под наведёнными дулами копать яму себе для могилы. В это время поп «отец» Евстигней давай читать отходную! Один из приговорённых крикнул: «Что же ты, батюшка, делаешь, ведь мы ещё живые!» А поп ему: «Чего время тянуть, всё равно там будете». Жители всех окрестных сёл ненавидят этого карателя в рясе. Ему бы давно и конец пришёл, но люди боятся: каратели из отряда поручика Граева чуть не каждый день пьянствуют у него вместе со своим командиром. С этим «доблестным офицером» Масленников делит имущество казнённых. Постепенно такую силу взял, что теперь не поймёшь, кто у них главнее: Граев этот во всём его слушается… Вот какой чирей созрел в нашем с вами Поречном, Анна Васильевна. На него сейчас и нацеливаемся — вырвать с корнем.
— Прекрасно! — сказала Мурашова.
Гомозов с улыбкой отметил про себя вдруг мелькнувшую учительскую интонацию. Он в бытность председателем Совета заходил иногда к ней на уроки. Обычно она так выражала удовлетворение хорошим ответом.
— Прекрасно! Очень важно, что жители Поречного почувствуют облегчение, когда вы ликвидируете этот белый очаг. Такой пример активной борьбы сильнее всякой агитации. Только один совет, — добавила она тихо, — будьте, пожалуйста, осмотрительней... Вернее, расчётливей, что ли... Драться с вооружёнными карателями, которые могут оказаться в доме попа, — дело особенно опасное. А вы, партизанский командир, совсем не умеете себя беречь... Из ленинского лозунга «Победа или смерть» оставим для себя первое — победа, а смерть пусть врагам достаётся, верно? — пошутила она.
— Спасибо за душевность, Анна Васильевна, — так же тихо ответил Гомозов. Подумал с нежностью и болью: «Как же ты, товарищ, ходишь одна по дорогам и сёлам? В любую минуту могут узнать враги, и тогда — страшно представить, что сделают. Но ведь ходишь, не боишься…» Вслух, однако, больше ничего не сказал, постеснялся.
Кроме встречи с Гомозовым, у Мурашовой было в Поречном ещё одно дело. По заданию укома она в крупных сёлах создавала опорные группы для подпольной работы. Важно было найти одного-двух абсолютно надёжных людей. А уж они подберут себе товарищей, которые и знать о ней, Мурашовой, не будут. Этого требовала конспирация. Посоветовалась с Гомозовым о Байкове Егоре Михайловиче, хозяине дома. Человек более чем надёжный. Кремень. Но только следует ли ему быть руководителем группы? Пусть лучше о нём никто, кроме разве ещё одного человека в селе, не знает.
Гомозов согласился. Вторым он предложил Корченко Карпа Семёновича, регента церковного хора.
— За него могу тоже поручиться. Кстати, кое-какие сведения о Масленникове, попе, хочу у него спросить.
— Давайте заодно. Сейчас же и пойдём.
— Зачем ходить? А связные-разведчики у нас на что? — и, подмигнув лукавым жёлтым глазом, Гомозов распахнул дверь на лестницу.
Костя, который сидел, уронив голову в колени, тотчас вскочил.
— Вон оно что… Значит, мы с тобой вместе, Костя? — дружески улыбнулась ему бывшая его учительница. — Так. И отметки вместе будем получать...
— Вот что, сынок, — сказал Гомозов, — сбегай к Корченкам да вызови сюда Карпо Семёновича. Только на всю улицу не шуми. Крадчи в окошко стукни, понял? Ну, сам знаешь. Скажи, пусть живёхонько здесь будет, ждём, мол.
Толпятся люди возле церкви и дома священника. Гомонит молодёжь. Тянут головы любопытствующие бабы. Тут и Костя со своей гармошкой. На нём новая шапка, аккуратный зипунчик перехвачен пёстро вытканной опояской: не куда-нибудь, на свадьбу пришёл.
Только что окончилось венчание. Костя видел, как из церкви валил народ, как вышли бывшие жених с невестой, а теперь — муж с женой, «молодые». Лизка в подвенечном наряде почему-то кажется старше и от этого ещё больше похожа на мать, чем всегда. Лицо у неё как будто испуганное. Надо лбом беспомощно дрожат белые шарики восковых цветочков. Только накрахмаленная фата за спиной от макушки до пят топорщится крылато и празднично.
В жениха Костя вглядывается особенно внимательно: надо запомнить карателя, чтоб, если придётся, узнать и ночью. Вот он какой. Высокий, гибкий, узко перетянутый в талии. Блестят лаковые сапоги на стройных пружинящих ногах, блестят погоны. На смуглом нежно овальном лице под высокими полукружьями тёмных бровей холодно светятся зеленоватые, с тёмными точками глаза. Оглядели как бы сверху всех вокруг, и маленький рот капризно сморщился, будто раскусил что-то очень кислое и только удерживается, чтобы не сплюнуть.
Костя вспоминает того офицера, что замучил Колесова, — нет, не похож на него Граев! Тот краснорожий, страшный, а этот красивый. А если бы этому красивому попался сейчас дядя Пётр или Игнат Васильевич? Или сказали бы ему, кто выпустил партизан из холодной? Костя даже зажмурился от того, что представилось ему.
Молодые сели в нарядный тарантас, запряжённый тройкой украшенных лентами коней, за ними ещё коробки, линейки, в которые уселись военные — много военных, отметил про себя Костя, — дочки из богатых семей Поречного и какие-то ещё чужие гости, и покатили… В дом невесты поехали от венца.
Косте смешно: Лизкин дом — вот он, у самой церковной ограды, даже крыши под одно, зелёной краской крашены. Могла бы войти из дверей в двери, не припыливши ног. Но, в толпе говорят, так захотел жених — чтоб был свадебный поезд, чтоб все видели, с каким форсом он женится. Наверное, проедутся теперь по всем улицам Поречного, а может, ещё куда закатятся, кто знает.
А оставшиеся ждут. Метут поповский двор длинными, широкими юбками женщины в крытых бархатом, атласом жакетах, в дорогих шалях — приезжие и местные гостьи. Собравшись кучками, разговаривают богатые мужики. По их подёрнутым туманцем глазам и налитым краснотой лицам видно — они ещё накануне хорошо поздравились и утром перед венчанием времени не теряли. «К вечеру вовсе накачаются», — думает про себя Костя, а сам внимательно примечает, сколько окон в доме выходит на улицу, сколько во двор, какой запор на калитке.
Он думает о той минуте, когда и хозяева, и гости, военные и мужики упьются до беспамятства. Когда предатель-поп, убийца-офицер и все их собутыльники обожрутся и упьются на свадебном пиру, настанет час расплаты. Не зря Костя незваный пришёл сюда с гармошкой. Не зря вертится среди народа со всей старательностью прячущий свои заплаты Гараська Самарцев. Партизанский командир поверил-таки Костиным уговорам и ручательствам, разрешил посвятить Гараську в кое-какие секреты.
И Костя и Гараська связные. Главный здесь от партизан — Карпо Семёнович Корченко. Он в последние дни был так угодлив, так усердно напоминал попадье, какие песни «приличествуют обряду, времени и месту» и какие особенно могут «умилить сердца, утомлённые бранным трудом», что матушка расчувствовалась, велела бедняку регенту прийти на свадьбу. Пусть выпьет рюмку-другую самогона за Лизочкино счастье, зато сколько от него с его песнями приятности будет... Теперь Карпо Семёнович вместе с другими гостями ждёт возвращения молодых, чтобы сесть за стол. Потом, когда окажется нужно, подаст знак ребятам — Косте и Гараське...
На поповском крыльце, прислонясь к притолоке двери, торчит какая-то тётка, держит хлеб-соль на расшитом полотенце. Когда вернётся свадебный поезд, это полотенце подхватит на руки попадья, станет благословлять молодых. А пока она, пошевеливая, будто пёрышками, длинными кистями накинутой на плечи шёлковой шали, в нетерпении прохаживается перед воротами.
Вышел по вольному воздуху прогуляться и сам отец Евстигней вместе с незнакомым Косте попом, который приезжал венчать. Переступая через колдобинку, отец Евстигней приподнял полы своей парадной рясы, и Костя с острым удивлением заметил на его ногах ярко-жёлтые кожаные ботинки на толстой подошве. Английские ботинки, какие носили белые офицеры. Раньше, бывало, он ходил в сапогах, как все мужики в Поречном...
К матушке подплыла мельничиха, жена старостиного брата Петра Борискина.
— Долго-то как катаются, матушка милая! — услышал Костя, — И так Лизочке короток покажется последний денёк в родительском дому. Вечером провожать будете или уж завтра?
Попадья, не отводя озабоченных глаз с дороги и не особенно задумываясь над смыслом своих слов, отвечала, что и завтра провожать не будут, что Лизочка пока вовсе никуда не поедет. Одной ей делать в мужниных палатах нечего. Молодому супругу завтра же надо на службу отбывать. По случаю свадьбы и отпуск могли бы дать, но он сам не захотел. Выходит ему сопровождать баржу с новобранцами от города Каменска до самого Ново-Николаевска. Торопятся сплавить их, пока Обь не стала. А ему лестно в Ново-Николаевске побывать. Дела у него там, да и начальства побольше, чем в Каменске. Кое-кого повидать надо. Может, и награда выпадет. Потом уж, как вернётся, так за женой и приедет.
Костя, всем своим видом изображая равнодушие, с напряжением ловил каждое слово. Потом отозвал в сторонку регента, развёл мехи гармошки, громко спросил, так ли надо начинать величальный марш, и ещё добавил кое-что шёпотом, чтоб другие услышать не могли.
— Это, паря, надо не зевать, — ответил так же тихо Корченко, прослушав его «мелодию». — Дуй домой и перескажи, что слышал, ей.
Костя ещё пошептался с Гараськой и, на ходу перебрасываясь словами с ребятами, собравшимися поглазеть на богатую свадьбу, незаметно направился к своему дому, где тайно от всех всё ещё жила Анна Васильевна Мурашова.
Навстречу Косте, оглушительно трезвоня бубенцами, мчался свадебный поезд. Ленты повыдергались из грив взмыленных коней, запутались на оглоблях, в колёсах. На облучке переднего тарантаса впереди молодых сидела до смерти перепуганная посажёная мать жениха в сбившемся платке и судорожно прижимала к себе прыгающую в руках икону.
Прошло немного времени, и с такой же скоростью, только без лент и бубенцов, вылетел коробок из двора Байковых. Агафья Фёдоровна, закрывая ворота за стремительно отъехавшим мужем и сыном, объяснила соседке, что Егора Михайлыча слёзно просил приехать знакомый мужик. Корова у него набрела во дворе на кучу брюквы и обожралась, сердечная. Горой вздуло. Егор, даст бог, ещё, может быть, спасти сумеет.
...Свадьба шла своим чередом. Уже все песни по обряду первого свадебного дня были спеты (постарался Карпо Семёнович со своим хором), и Лизка с приближёнными подружками поплакала необходимыми по обряду слезами.
Уже под требовательные и оглушительные «горько» много раз поднимались со своих мест молодые, и поручик Граев напоказ гостям жадно и бесстыдно целовал свою пунцовую от смущения супругу.
Уже Лизка обошла гостей и, беря с серебряного подноса, который несла за ней дородная тётка, высокую гранёную рюмку и графин, потчевала каждого из своих белых ручек. Гости в ответ клали на поднос подарки молодым. Здесь каждый выхвалялся подарком побогаче, но гости со стороны невесты всё равно не могли сравниться с карателями — гостями жениха. Они кидали на поднос золотые монеты царской чеканки, полотна — целыми штуками, дорогие шали, а то — ненадёванные хромовые сапоги, полушубок, из которого ещё не вывелся запах дубильни, отрезы сукна, атласа. Один из дружков-отрядников под общее завистливое одобрение достал из-под стола, где оно до времени лежало, новенькое кожаное седло. Поднял над головой, чтоб все видели, галантно прикоснулся кожаным боком седла к подносу и победно осушил рюмку.
Никто не спросил, где взято, с чьей конюшни унесено это седло, жив или мёртв прежний хозяин этих сапог или полушубка, в скольких домах были разбиты сундуки и укладки, а хранившееся в них добро вывернуто под ноги, пока не сверкнула среди барахла радостными узорами эта шаль, не привлекло тонкостью и белизной это полотно. Среди присутствующих некому было задавать подобные вопросы, а тем, кто готовился спросить разом за всё, ещё не приспело время сюда являться.
Свадьба шла своим чередом. Из кухни под неутомимым матушкиным наблюдением таскали всё новые и новые перемены блюд. Но все эти жареные гуси, подовые пироги с целыми запечёнными рыбинами, с пареной калиной, с грибами, тушёная баранина, калачи не трогали больше сытых гостей. Из широко разинутой пасти граммофона, что выпяливался на комоде, неслась слащавая песенка. Но и граммофон больше не слушали. Гости много съели, много выпили. Теперь они рвались в пляс. Грянула разухабистая частушка. Если бы Лизкина фата могла краснеть, она сразу стала бы кумачовой. Но фата краснеть не могла, только измялась и обвисла в духоте и толкотне поповской залы. Впрочем, на это уже никто не обращал внимания.
Выскобленные до бело-жёлтого цвета доски пола, теперь заляпанные жирной едой и грязью, заходили под плясунами. Сам Граев сбросил свой офицерский китель, расстегнул ворот рубашки и враз, без разгона, понёсся в бешеном ритме. Его длинное стройное тело изгибалось и заламывалось, ладонями он отбивал такт, то шлёпая себя по затылку, то по коленкам, а то, подкидывая ноги в лакированных сапогах, успевал отбить дробь на собственных подошвах. Эх, эх, эх, чаще! Эх, гуляй! Шире круг!
Похоже, на свадьбу всё ещё съезжаются гости. Весело катят по улицам лёгкие коробки, убранные лентами и бубенцами. А в них что за народ чудной! В переднем, стоя, держит вожжи могучая баба в цветастом сарафане поверх мужской куртки. Голова низко, до бровей, повязана платком с кистями. На щеках, чуть видных из-под платка, пламенеют бордовые круги, наведённые свёклой. Сзади бабы теснится ещё человек пять. Как только выдерживает коробок? Вот притиснулся к его плетёной стенке «баран». А чем не баран? На парне полушубок вывернут шерстью кверху, на лохматой шапке прикреплены бараньи рожки, а лицо сплошь вычернено сажей. У «турка» с чалмой на голове половина лица завешена рыжей бородой из пакли. «Цыган» присел на край коробка, свесил ноги и наяривает плясовую на балалайке. У «цыгана» чуб смоляной (тоже сажа), по накрашенным щекам наведены усы до ушей. Из-под пёстрой жилетки рубаха огненного цвета навыпуск.
В других коробках тоже размалёванные, ярко и смешно одетые люди орут частушки, обнимаются, машут платками.
— Ряженые, ряженые! На свадьбу ряженые едут! — вопят ребятишки, припускаясь вслед за весёлым поездом.
Но матери живо окликают их и возвращают по домам. Побыстрее да поплотнее запирают ворота: страшный, лихой человек женится нынче в Поречном, недобрая это свадьба. А гости, что веселиться туда едут, — видать, того же поля ягоды. От них подальше...
А они меж тем, веселясь, раскатывали себе по улицам. На одном углу встретился им деревенский парнишка Гараська Самарцев. Замахал руками: «Дяденька, прокати!» — и уцепился за край переднего коробка. Немного пробежал рядом, торопливо что-то говоря, потом отстал.
Ряженые стянулись к поповскому дому. Составили таборок у церковной ограды, а сами с музыкой и прибаутками двинулись ко двору. Несколько человек отстало да так в ворота и не вошло. Видно, им было всё равно, где хохотать да приплясывать.
В доме о ряженых уже прослышали, их ждали. Появление их вызвало у притомившихся на пиру гостей новое оживление. Сам Лёнька Граев, разгорячённый недавним танцем, поглядывал на дверь со снисходительным любопытством. Он не знал, кто такие, но само собой разумелось, что приезд ряженых входил в программу увеселения. Небось, думал он, отец Евстигней или матушка позаботились. Те же, наоборот, поняли дело так, что ряженые — сюрприз жениха.
И вот ряженые здесь. От яркой, шумной толпы сразу стало тесно в большой поповской горнице — зале. Ряженые в дверях, ряженые у стен. На середину вышла та, что и ехала впереди, огромная баба в платке и сарафане, из-под которого виднелись мужичьи сапоги. Балалайка в руках «цыгана» рассыпала заливистую плясовую трель. Парень с вычерченным сажей лицом, несмотря на жаркий бараний полушубок, пошёл вприсядку вокруг «бабы», вызывая на танец.
У меня квашня
По избе прошла,
Ну да, ну да, ну да, ну,
По избе прошла,
По избе прошла,
До дверей дошла,
Ну да, ну да, ну да, ну,
До дверей дошла... —
частил тенорком, выбивая дробь. Смешно подпрыгивали на шапке бараньи рожки.
«Баба» развернула могучие плечи. Правой рукой упёрлась себе в бок, как раз над карманом сарафана, а левую лихо отвела в сторону, помахивая платочком в такт песенке. Бордовые свекольные круги весело рдели на её щеках, глаза же, широко поставленные жёлтые глаза, насторожённо и цепко оглядывали всех сидящих в зале.
Попадья, по своему хозяйскому положению выпившая в этот день намного меньше других и потому сохранившая трезвый разум, заметила какое-то несоответствие между сумрачно-напряжённым взглядом и развесёлым нарядом человека, выряженного бабой. Пригляделась пристальнее и… встретилась с взглядом жёлтых глаз. Какую-то секунду она и ряженый молча смотрели друг на друга. Дурная бледность разлилась по лицу попадьи. Приседая от страха и тыча пальцем в сторону ряженого, она заверещала:
— Гомозов это! Хватайте! Караул!
В тот же миг прогремел выстрел, и каратель Граев стал валиться со стула. Следом, сливаясь с первым, раздался второй выстрел: пуля настигла «батюшку». В руках Гомозова и «цыгана» дымились маузеры.
Всё это произошло так быстро, что пьяная компания сообразить ничего не успела. Так было условлено: при любой неожиданности сразу стрелять в офицера и предателя-попа. Чтоб уйти не сумели.
После мгновенного оцепенения «зала» взорвалась визгом, руганью, грохотом переворачивающихся столов и бьющейся посуды. Военные пытались схватиться за беспечно отложенное оружие, но в давке это не так просто было сделать. Зазвенели стёкла — кое-кто пытался выпрыгнуть в окна. Но этих во дворе и за воротами ждали партизаны — ряженые, «случайно» отставшие от своих по пути к дому.
— Стой! Руки вверх! Все на месте! — перекрывал визг, рёв, грохот громкий голос Игната Гомозова.
Перепившиеся гости в ужасе трезвели: со всех сторон — от дверей, от стен, из углов, даже из окон — на них уставились немигающие зрачки маузеров, наганов, обрезов.
— А ну, слушай команду! Бабам оставаться на месте. Мужики, выходи по одному. Руки не опускай!
Молча, не глядя друг на друга, двигались к дверям, где ряженые партизаны быстро разоружали их и связывали руки. В горнице стало гнетуще тихо. Только Лизка всхлипывала и громко сморкалась в ненужную теперь фату.
Байковы добрались до Каменска перед утром следующего дня и свернули по адресу, который дала им Анна Васильевна, к колёсному мастеру. Будто у коробка колесо сломалось, заехали починить.
Егор Михайлович должен был встретиться с Филиппом Боровиком, механиком, ремонтирующим паровые котлы катеров и пароходов Западносибирского пароходства. Тем самым механиком, которому Костина мать однажды передавала письмо учительницы.
Боровик знал наперечёт всех резчиков. И его знал чуть не весь Каменск. Люди уважали его как мастера — золотые руки. Но лишь очень-очень немногим было известно, что он часто выполняет задания уездного комитета партии. В этот раз предстояло организовать сложное и трудное дело: сорвать отправку по Оби транспорта с новобранцами белой армии. Времени на подготовку оставалось крайне мало — может, сутки, может, двое. Потому из Поречного и поехали оба — отец и сын.
Колёсный мастер, у которого остановились Байковы, сказал, что на Приобской улице, где живёт Боровик, вчера была облава — искали какого-то красного. Уцелел ли механик, известно не было, прямо идти к нему — опасно. Решили использовать самую простую и в то же время самую убедительную маскировку, к которой прибегала и сама Анна Васильевна. Война наплодила немало нищих по деревням и сёлам. Кто же удивится, увидев, что на улицы города забрёл ещё один, никому не известный мальчишка с нищенской сумой?
В свободное от настоящей работы время Боровик не гнушался починкой самоваров, и у него над крыльцом был нарисован большой самовар на жестяном листе. По этой примете Костя должен был узнать домик. Сейчас он спешил к нему, изредка, для правдоподобности, стучась то в одну, то в другую калитку и выпрашивая кусочек хлебца. Ещё когда он добирался со Стёпкой Гавриленковым с Украины на Алтай, выучился у прохожей нищей братии гнусаво и жалобно петь — выпрашивать куски. Вспомнив старое, Костя у первой же калитки запел, вышло очень похоже. Ему вынесли краюшку.
Вот сейчас он дойдёт до мощённой булыжником площади, где стоят торговые ряды, перебежит её, а там, говорили ему, уж недалеко и дом с самоваром на жестянке. Он завернул за угол каменного двухэтажного магазина и… ужас сковал его ноги, не давая сделать ни шагу. Костя зажмурился, будто за это мгновение то, что он увидел, могло исчезнуть. Но оно оставалось. Из высоких брёвен, из каких строят качели на пасху, была выстроена огромная буква «глаголь», а на перекладине, на двух верёвках, качались тёмные тела. Висели два мужика в тёмных рубахах и босые. На груди у каждого — дощечка с крупной надписью: «Большевик».
А вдруг один из них и есть механик? Костя не знал этого. Потоптался немного на страшной площади, потом сорвался и, только добежав до дома с самоварной вывеской, перевёл дух. Во дворе играла девочка лет шести. Костя, теребя свою суму, в которой уже было несколько краюшек, затянул:
— Хле-е-бушка, христа ра-ади-и...
Девочка смотрела на него большими круглыми глазами и не двигалась с места.
Костя закатил глаза и гнусаво запел:
Папаша погиб на германской,
А я вот с сумою хожу...
Девочка не сводила с него глаз, полных восхищённого удивления: песню эту она слышала в первый раз, и вообще так не бывало, чтоб кто-то для неё одной взял да и запел.
— А самовар для чо у вас нарисован? — ни с того ни с сего, совсем обыкновенным голосом спросил вдруг нищий парнишка.
— Тятька их починивает, — ответила она и опять озадаченно уставилась, ожидая, что будет дальше: затянет ли он песню или снова заговорит, как все.
— А сам где он, тятька твой? — спросил нищий довольно робко.
— Дома, а где же?
— Зови сюда.
— Не-а, — замотала головой девчонка и улыбнулась, обнажая щербатый рот. — Не-а. Ты спой ещё маленько, а?
— Вот я тебя сейчас в мешок посажу! — Нищий сделал зверское лицо.
Девчонка попятилась к крыльцу и низким, хрипловатым голосом, в котором, впрочем, не было никакого страха, забасила:
— Ма-ам! — а взбежав на крыльцо, пригрозила, смешно хмуря бровки и помахивая пальчиком: — Вон в сарае тятька железки паяет. Он те покажет коку с сокой...
К её полному изумлению, нищий мальчишка, вместо того чтобы испугаться и убежать, ринулся мимо неё, мимо крыльца, к сараю, из дверей которого несло душным дымком и окалиной.
Буксирный катер, чихая и кашляя, тащил глубоко осевшую баржу вниз по Оби. Сильное течение могучей реки помогало бы плыть, если бы дувший навстречу низовой ветер не нагонял лобастые волны поперёк течения, как бы перегораживая всю ширину реки сердитыми валами. Вода была густой от расплывшейся по ней ледяной кашицы, сала, как говорят речники. Время от времени о борта со звоном ударялись льдинки, ещё хрупкие и тонкие. Они тотчас разбивались, но за ними появлялись новые и новые. Обь вот-вот должна была схватиться льдом, и катеру нужно было напрягать все силы, чтобы успеть дотащить свою баржу до места.
Ночь низко к воде прижала тучи, белёсые от вызревающего в них снега. Тучи были похожи на вздыбленную волнами реку, и трудно было понять, где кончается вода и начинаются берега с бегущими над ними волнами облаков.
Но вот слева мелькнул огонь. Мелькнул и погас. Потом ещё. Кто-то размахивал факелом, явственно обозначая берег, и катер, вместо того чтобы изо всех машинных сил спешить вниз к Ново-Николаевску, начал забирать левее, всё ближе к мотавшемуся над землёй огню, и наконец бросил якорь в нескольких метрах от берега.
Его благородие офицер, командовавший этим катером вместо убитого на собственной свадьбе поручика Граева, спал в катерной каютке.
Унтера, которые исполняли роль конвоя, хотя сопровождали не арестантов, а новобранцев, этой ночью тоже спокойно дремали. Ведь глупо было таращиться, когда баржа плывёт посреди реки, у которой и берегов-то не видать. А если бы и видно, так и то один оголённый кустарник. По этим местам деревни на берегах редки, плыть от одной до другой долго.
Когда баржа остановилась, унтера с дрёмы не сразу поняли, что стряслось. А с берега неслось разноголосое:
— Братцы! Плыви сюда! Прыгай в воду, братцы! Ребята, не ждите, пока вас, как телят, поведут на убой либо заставят в отца-мать целиться!..
Вдоль берега метались дымные головы факелов, обозначая кромку земли.
С баржи послышался выстрел.
— Ребята, хватай гадов офицеров, кидай в О-о-бь! — кричали с берега. — Сами плывите, у костров обсу-уши-имся...
К буксиру между тем подплыли лодки, полные партизан. Офицер не успел даже подумать, кто его будит, зачем, как узнали эти люди, что он станет проплывать вот здесь, этой ночью...
А парнишка, что первым услышал от не в меру болтливой попадьи об отправке баржи и потом немало постарался для успеха дела, был в это время далеко от обских берегов.
Здесь всё казалось Косте необыкновенным. Так мягко светился зимний день и так вкусно пахло молодым снежком! На фоне свежей белизны, покрывшей всё вокруг, такими яркими и новыми казались цветастые шали женщин, ходивших между рядами всякого крестьянского товара. Радовали глаз блеск обливных гончарных горшков, мисок и латушек, медовая желтизна деревянных ложек, ковшей, ведёрок, бочек, пестрота расписных дуг. От тесно составленных саней, плетёных кошёвок на полозьях, от привязанных к ним аппетитно жующих лошадей остро несло на морозце душистым сеном и лошадиным навозом.
Здесь, в торговом селе Ползухе, небольшие базарчики бывали каждый четверг. Но два раза в год, по санному первопутку и перед весенней распутицей, сюда съезжались крестьяне из многих деревень и сёл. Всё, что здесь продавали, покупали, выменивали, Костя видел у себя дома в хозяйстве, у соседей. Но там эти предметы были привычны, не так новы, закопчены, а здесь блестели свежестью красок и поражали праздничностью.
А вот эта тётка что-то чудное продаёт. Не то ряса поповская у неё в руках, не то ещё что-то. Длинное такое, с шёлковым блеском, само розовое, а по нём нацеплены кружева, как на мамином подвенечном платье, что в сундуке лежит.
Подошли две нарядные молодицы в одинаковых плюшевых жакетках. Стали щупать, переворачивать с подкладки, примеряться, выйдет ли из этой штуки две кофты. Костя стоял, смотрел. Тётка сказала цену — три меры муки. Женщины ахнули и возмущённо переглянулись.
— Да ты, никак, очумела! За этакое — три меры! — набросилась на тётку та, что постарше.
— Ты не очумела, дура! — резким голосом отпарировала тётка. — Этот пеньюар носила сама графиня Рукницкая. Понимаешь ты? Ты бы за одно поглядение на такую вещь платить должна, а ей дорого! — Тётка сердито выдернула розовое из рук бойкой молодки.
— Мучки захотелось твоей графине, да? — Старшая наступала на тётку, нехорошо улыбаясь и показывая крепкие белые зубы. — Чего ж она дома-то не сидела в своём пень... пень... тьфу пропасть... сарафане? Испугались большевиков, к нам же спасаться прибежали да нас же лаете?
Костя оторопело смотрел то на молодиц, то на тётку, продающую рясу в кружевах с чудным названием.
Теперь он понял, что за люди попадались ему здесь на глаза, не похожие на местных крестьян, предлагающие на продажу или мену всякое барахло. Вот, значит, кто это: беженцы от большевиков.
Костя сплюнул и пошёл бродить дальше.
Снова привычное — кожи, хомуты, овчины, ложки. А вот стоит девчонка, видать, тоже беженка, не здешняя... Она стояла спиной к Косте. Он видел тоненькую, как хворостинка, фигурку, затянутую в весёлого голубого цвета пальтецо с небольшой беличьей опушкой. Девчонка чуть покачивалась на тонких каблуках высоко шнурованных ботинок — как только её ветер не сдует! Захотелось получше рассмотреть её, такую не похожую на всех. Подошёл ближе, заглянул в лицо и страшно удивился. Совсем не девчонка это была, а тётенька, да и немолодая. И зачем это она оделась так неподходяще?
Женщина ничего не продавала, не меняла, просто стояла, осматриваясь, будто ждала кого-то. Наконец она вздохнула, вынула руки из муфты, висевшей на шнурке, что-то сделала с ними, и на концах её пальцев зазмеились язычки пламени. Вот руки взлетели вверх, и над головой, над голубой шапочкой запорхали огоньки, как будто пламя плясало, разгораясь. Женщина изгибалась, всё быстрее взмахивала руками, будто ей было так весело, что удержаться от пляски невозможно. Но глаза её серьёзно и внимательно взглядывали на людей. Когда набралась небольшая толпа, женщина прекратила странный танец, опустила руки, и с кончиков пальцев безжизненно свесились язычки пламени — всего только лоскутки оранжевого, красного, багрового шёлка. Потом сняла с правой руки свою «огненную» рукавицу — проволочные колпачки, на которых были укреплены связки лоскутков, — и протянула стоящим вокруг людям:
— Купите.
— Чего это ты делала? — спросил какой-то дюжий детина с прилипшей на губе шелухой от подсолнуховых семечек.
— Танцевала танец жрицы огня. Купите.
— А на кой? На кой его жрать, огонь-то? — захохотал громко парень, оглядываясь и ища поддержки своему веселью.
Вокруг засмеялись.
Раньше, бывало, на больших весенних и зимних ползухинских базарах устраивались карусели и балаганы, как на настоящей ярмарке. Теперь, ввиду тревожного времени, ничего этого не было. Но и в тревожные времена людям хочется смеяться...
Одна пожилая женщина сочувственно отозвалась:
— Пустяки такие кто купит? Вы бы что другое...
— У меня ничего нет больше. — Глаза у жрицы огня стали красными, и нос покраснел, лицо сморщилось и сделалось совсем некрасивым.
— Как же так — нет? Чай, кто из Расеи приехавши — у всех полно всякой одёжи. Бедные-то тамот-ка, в Расее, остались.
— Нет ничего у меня. Я танцовщица. В театре служила. Знакомые уезжали, ну, и я поехала. — Глаза, набрякшие слезой, смотрели тоскливо. — Купите, может, ребятишкам на забаву.
Костя разозлился на эту глупую старую жрицу, затянутую, как девчонка. Кой чёрт её тащил бежать от большевиков вслед за богатыми графинями, которые ходят, оказывается, в каких-то рясах с кружевами! Что бы ей сделали большевики, раз она сама бедная, служивая? Вот дура-то! Он пошарил в карманах — вдруг найдётся, на что сменять эти лохмотки. И танцовщицу бы выручил, и дома бы чудес напоказывал. Но в карманах ничего не нашлось. Зато под правой рукой через полушубок прощупался некий металлический предмет, подвешенный на ремённой петле под мышкой. Костя осторожно скосил глаза — не заметил ли кто со стороны, что у него спрятано под полушубком, — и поспешил выбраться из кучи любопытных, окруживших жрицу огня.
В самый разгар торгового дня, перед всем этим народом, продающим, покупающим, просто глазеющим, меняющим барахло на муку и сало, перед этими крестьянами, которые громко, с божбой торгуются, пытаясь приобрести самое необходимое в хозяйстве или выручить копейки, именуемые теперь тысячами и миллионами, перед всеми ними будет выступать Анна Васильевна. Костя специально ради этого привёз её сюда из Поречного, где она всё ещё скрывалась у них, у Байковых, время от времени отлучаясь на несколько дней и опять возвращаясь под гостеприимную крышу. В Ползухе уже ждали двое товарищей, которые будут её охранять во время выступления. И тот металлический предмет — воронёный наган, подаренный Игнатом Васильевичем, — прилажен Костей на петле под мышкой тоже на случай, если агитаторшу на митинге придётся защищать. Сама Анна Васильевна и не знает, что Костя взял наган с собой. Она даже особо предупреждала — не брать оружия. В случае проверки или обыска в дороге как раз можно попасться... Но Костя взял.
Занятый своими мыслями, Костя не очень внимательно смотрел, куда идёт. Не заметил, что движется прямиком на дородную тётку с двумя петухами в руках. Тётка эта, одетая в широченную овчинную шубу, топорщившуюся на боках толстыми сборками, сама была шириной с телегу, и петухи её — под стать хозяйке: большие, тяжёлые, чёрные, с зелёным отливом. Тётка высоко поднимала их, чтоб всем был виден её товар, и время от времени встряхивала, чтоб петухи не закатывали глаз под плёнку и не роняли вниз головы с пылающими гребнями.
Костя же не замечал ни тётки, ни её петухов, пока не наскочил на неё, чуть не сбив с ног. Та, обороняясь в испуге, двинула его зажатыми в руках петухами. Костя отпрянул, возмущённо ругаясь. Одновременно раздалось оглушительное «Ко-ко-ко-и-и! Ко-ко-ко-и-и!». Петухи заорали на весь базар резкими, металлическими голосами, забили крыльями, пытаясь вырваться из рук хозяйки. Она не менее громко стала желать Косте и всей его родне, чтоб их расшиб паралик, чтоб они треснули, провалились куда-то очень далеко. На этот тарарам стали собираться люди. Старик, который хотел было прицениться к полосам жести, разложенным на дерюге, тоже поглядел, что за шум. Старику показался знакомым парнишка, из-за которого разгорелся сыр-бор. Он даже прикрыл глаза ладонью, чтоб снежный блеск не мешал получше его рассмотреть. Но тот сразу куда-то делся, и старик, даже не пытаясь понять куда, опять равнодушно поворотился к жести.
Костя же, когда увернулся от тётки с петухами, тоже заметил старика и, несмотря на то что тот согнулся над жестяными полосками, сразу узнал его. Как он мог не узнать деда Балабанова, которого изо дня в день каждое утро встречал на крыльце школы с колокольчиком в руке! Балабанов, сдавший свой дом под школу, скудно и удушливо топил классы, слепо освещал. Ребятам иногда и оплеуху отвешивал или пинок. Но всё-таки он был в сознании Кости нераздельно связан со школой, с колокольчиком, возвещавшим начало занятий и весёлых переменок, и вспоминал о нём Костя всегда по-хорошему. Однако настал день, когда и у Кости, и у всех пореченцев отношение к этому человеку резко переменилось.
В тот день Игнат Гомозов от имени сельского Совета объявил, что учиться дети теперь будут бесплатно, за школьный дом Балабановым тоже никакой платы больше не будет, так как дом реквизируется и становится собственностью всех сельчан. А жить бывшим хозяевам разрешается там же, где они раньше жили, то есть на первом этаже дома, с тем чтобы они, как и прежде, смотрели за порядком, топили и освещали школу, за что им от Совета будет идти ещё и небольшая оплата. Большинству пореченцев, и взрослым и ребятишкам, такое постановление очень понравилось. Только Балабанов принял его по-другому. В одну ночь вынул все стёкла из окон, снял с дверей крючки и петли, всё, что можно было вывернуть, снять, — снял, даже печи разрушил. И, подложив под изуродованный дом горящей соломы, подался куда-то со своей старухой.
Теперь встреча с ним вызвала у Кости неприятный холодок. Больше ему не захотелось бродить по базару. Он побежал прочь, скрываясь и от могучей тётки, и от её горластых петухов, и от пристально глядящего Балабанова. Да и время уже было возвращаться в дом, где они остановились.
— Люди добрые! Отцы, матери, жёны, сёстры! Слушайте, люди!
На голос Анны Васильевны, громкий, но всё же не способный перекрыть шум базара, обернулись сначала те, что находились поблизости. К ним обращалась женщина, стоящая на высокой бочке, поставленной кверху днищем. Сбившаяся с её головы ярко-жёлтая шаль открывала пышные волосы над выпуклым лбом, обветренное, как у всякой крестьянки, круглое, чуть скуластое лицо. Серые глаза её глядели как бы на всех сразу и каждому отдельно — в глаза.
— Люди добрые! Всё, что вы здесь, на базаре, выручили от торговли, что купили для хозяйства, всё это — не ваше!
— Чего, чего? Как — не наше?
— Чо, паря, она кричит?
— Кто уворовал? У кого?
— Да не напирай, задавишь!
— Не твои, слышь, хомуты, которы продаёшь.
— Ого! Это ещё чьи же? Я счас покажу, чьи хомуты! Ну-ка, пропусти!
Убедившись, что слова её заинтересовали, повернули к ней народ, учительница продолжала громко, на весь базар:
— Всё это — не ваше! Колчаковские власти, милиция да военные могут в любую минуту налететь и забрать всё до крошки, всё до нитки, до щепки, а вам и пикнуть нельзя.
— Вона про што-о! Ишь смелая!..
— У них сила, и власть, и оружие! Они приходят во дворы и дома, грабят открыто, не считаясь с вашими нуждами, не оставляя куска хлеба для детей! Не оставляя ни коня, ни колеса!
— Да уж, эти пришли — так отдай. Спорить не приходится!
— Верно говорит баба!
А «баба» продолжала, волнуясь и торопясь высказать главное, пока есть возможность говорить:
— Нет лютее врага для крестьянина, чем адмирал Колчак и все его прихвостни!
— Верна-а-а!
— Эй, заткни ей ро-от!
— Говори, не бо-ось!
Костя находился рядом с «трибуной» и тревожно посматривал то на ораторшу, то на толпу, то на крепкого коренастого человека, который стоял ближе всех, почти прислонился к бочке и спокойно, с виду даже равнодушно, глядел вокруг. Это был Николай Иванович, один из двух товарищей Анны Васильевны, тоже приезжих, которых никто здесь не знал. Второй стоял сзади бочки-«трибуны» и хорошо видел всех, кто находился за спиной у выступавшей. Костя даже не знал имени второго. Тот был молчалив и за несколько часов знакомства не проронил ни слова. Когда раздался особенно злобный крик, Костя слегка подтолкнул Николая Ивановича — не пора ли? Тот в ответ чуть мотнул головой — не мешай, мол, — и продолжал глядеть вокруг всё так же отчуждённо и равнодушно, но Костя чувствовал — он напряжён и готов к действию.
— Вы отдаёте безропотно самое дорогое — своих сыновей в солдаты Колчаку. Выходит, ваши же сыновья вас же и грабят, стреляют в вас и братьев своих, таких же крестьян.
Тю-у! У самой головы учительницы просвистела и шлёпнулась в снег здоровенная брюква. Анна Васильевна продолжала говорить, не оглянувшись, и людей она словно загипнотизировала своими бесстрашными, поражающими правдой словами. Костя увидел давешнюю тётку в сборчатой шубе. Она держала уже только одного петуха. Но не на весу — напоказ, как прежде, а прижимала к себе кулём, не замечая даже, что её иззелена-чёрный красавец безжизненно свесил отягчённую пышным гребнем голову. Не до того ей было: приоткрыв рот и не сводя глаз с, учительницы, она ловила каждое её слово.
Пронзительно залился свисток. По пустому пространству площади сюда, к толпе, сгрудившейся вокруг бочки-«трибуны», тяжело бежал колчаковский милиционер, и длинная сабля-селёдка била его при каждом шаге по ногам. Косте он виден был сбоку. Видно было, как он смешно вытянулся на бегу: голова, как у гуся, стремилась вперёд на длинной шее, вот-вот клюнет, подалось вперёд и всё туловище, а ноги в коротких, сгармошенных сапогах не поспевали. Полушубок топорщился сзади, как отставленный хвост.
Учительница зачастила, срывая голос, торопясь успеть закончить:
— Одна только есть справедливая власть — это власть народа, Советская власть рабочих и крестьян! Не давайте сыновей в белую армию! Встречайте врага вилами, топорами, беритесь за оружие! Защищайте Советскую власть.
— Жми, тётка, твоя правда!
— Бей заразу!
— Долой Колчака, долой мобилизацию!
— Куда прёшь, лешак, ногу, ноженьку-у!
Милиционер тщетно пытался продраться сквозь плотно сгрудившиеся полушубки, зипуны, шали. Ему подоспело подкрепление — двое на конях.
Между тем на бочке уже никого не было. Анна Васильевна спрыгнула на руки Николая Ивановича. Тот сильным движением толкнул её вперёд, вслед за своим молчаливым другом, расчищавшим грудью и локтями путь. Толпа расступалась перед этими тремя и снова сливалась за ними. Учительница сдёрнула с головы приметную жёлтую шаль и бросила. Какой-то мужик подхватил её. Кто-то другой в азарте потянул к себе, отодрал клок. Потом ещё, ещё, и вот уж то там, то здесь яркими жёлтыми цветками мелькают над головами её лоскуты.
Кони колчаковцев, храпя, напирали на толпу, она шарахалась, но, за кем гнаться, не могли понять уже и сами милиционеры. Базарная площадь вся кипела, бурлила людскими водоворотами. Полетели, разбиваясь, горшки какого-то незадачливого гончара. В одном месте над головами взметнулась оглобля.
— Ты кричал «Долой Колчака»? Получай, варначья душа!
— Братцы, ейного помощника поймали!
— Где, где?
— Во-он, с жёлтой тряпкой в руке.
— Да ты што, своих не узнал, дура?!
— Бей толстомордых!
Костю вертело и поворачивало в толпе помимо его воли. Всё вокруг вздыбилось, закипело. Не поймёшь сразу, кто за кого. Костя и сам тычет кулаками направо и налево, метясь, как ему кажется, в противников. Только время от времени трогает локтем — проверяет, не потерялся ли наган с ремённой петли под мышкой.
Те, кому было наплевать и на агитаторшу, и на её противников, торопливо кидали в мешки и кули привезённый скарб, наспех запрягали лошадей. Страх попасть хотя бы только свидетелями в руки милиции подгонял их.
— Эй, поберегись! — раздавалось и с той стороны, и с этой. — Поберегись! Но-о!
В движении конных, пеших крестьян с мешками за спинами, с корзинами и вёдрами, в движении любопытных, сочувствующих или озлобленных затерялась Анна Васильевна.
Даже Костя окончательно потерял её из виду. Заметил, что в одном месте толпа особенно бурлит и любопытные тянут головы через плечи впереди стоящих, — с тревогой бросился туда. Там Анны Васильевны не оказалось. Люди столпились вокруг старика Балабанова, который размахивал зажатой в кулак шапкой и кричал, убеждая в чём-то колчаковского офицера.
— Говорю тебе, ваше благородие, учительница она. В Поречном детей учила, сука, в моём собственном доме. Я её вот так знаю, вот как тебя вижу, так и её видал каждый божий день. Хоть у людей спроси — скажут тебе, что я сам из Поречного, дома лишился через эти Советы, будь они прокляты!
— Дак чего орёшь? — осадил его колчаковец. — Садись в сани.
Он толкнул Балабанова к ближайшей запряжке, на которой хозяин уже совсем было собирался трогаться прочь, сам прыгнул в передок и выхватил вожжи из рук остолбеневшего крестьянина. Тот и глазом не успел моргнуть, как его кони, нахлёстываемые нежданными седоками, понеслись, обгоняя пеших и конных, тянувшихся с базара.
— Стойте! — опомнился наконец хозяин. — Там яйца, яйца в соломе, язви вас! Подавите!
Но санки умчались.
— В обгон ударились. Знать-то, на дороге станут перенимать всех да осматривать, не опознают ли её. Этот живо найдёт, раз знакомый, — услышал Костя.
— Жалко её, правду говорила… — И сразу же опасливо: — Тихо, ты!
Толпа редела, разбредалась. Косте ничего не оставалось, как тоже побрести к дому, который дал им с Анной Васильевной приют. Как только вошёл в дом, услышал от хозяйки:
— Пришёл? Слава богу! А то сама места себе не находит. Надо, говорит, идти его искать...
«Сама» была здесь, жива, невредима.
Анна Васильевна и её товарищи были, в общем, довольны: если сразу им удалось ускользнуть от преследователей, то дальше будет легче. Документы у каждого из них хорошие, можно надеяться пройти самую придирчивую проверку, а в том, что кто-то из присутствующих на митинге сможет узнать агитаторшу в лицо, было мало вероятного. Она переоделась в дорогое городское платье, взбила волосы и стала очень похожа на фотографию, что наклеена была в углу паспорта, который удостоверял, что зовут её Ефросинья, фамилия — Мездрина, а по званию она купчиха из города Каширы. Беженка, каких немало появилось на Алтае. Костя со своими санками и конём Танцором тоже никого не мог удивить: приехал паренёк на базар… Казалось, дела складывались как нельзя лучше.
Но вот прибежал Костя, рассказал, путаясь и ругаясь, что́ сейчас видел и слышал, и сразу всё осложнилось. Теперь нельзя было больше надеяться ни на дорогое платье, ни на причёску, изменившую облик Анны Васильевны, ни на отлично изготовленный паспорт. О возвращении в Поречное тоже больше и думать не стоило: узнав от Балабанова, что она учительствовала в этом селе, колчаковцы наверняка станут искать её и там. Решили уезжать по дороге на Зубково, противоположной той, которая ведёт на Поречное. Костя отвезёт её до ближайшего села, где она сможет укрыться на время, а сам потом повернёт домой.
Пока самым трудным было уйти из Ползухи. Решили первые шаги делать порознь. Костя выедет за село один. Если нарвётся на караульных, скажет — ездил на базар, возил холсты продавать. Мать послала. Она болеет, отец занят коновальской работой, а брат на колчаковской службе, в армии. Захотят проверить — пусть проверяют, всё правда.
Удастся Косте выбраться благополучно, так он, отъехав версты три за околицу, у полевого колодца свернёт в ложок и там у начала таловых зарослей станет ждать Анну Васильевну. Она же, переодевшись нищенкой, пойдёт пешком к условленному месту.
Всё было решено и продумано, теперь оставалось действовать. Костя отправился к колодцу за водой, чтоб напоить Танцора перед отъездом. Заря дотлевала, присыпаясь тихим снежком вперемежку с густым пеплом сумерек. Шёл Костя открыто, ничего не опасаясь. Понимал: он-то сам ни для кого интереса не представляет.
А в это самое время по улицам Ползухи бродил человек, заглядывал во дворы, всматривался, чуть ли не внюхивался в каждого мальчишку, в каждого парня, кто хоть издали был похож именно на него, Костю. И чем больше темнело, тем азартнее и нетерпеливей он искал. Балабанов больше не сомневался в том, что малый, встреченный им утром, был сыном пореченского коновала Егора Байкова и что появление его в далёкой от Поречного Ползухе прямо связано с появлением Мурашовой. Сейчас, если бы удалось найти Костю, можно было бы считать, что и она в руках.
А Костя в это время беспечно позванивал колодезной цепью, ловил отблески затухающей зари в гладкой лавине студёной воды, выливающейся из ведра в бадейку...
Что испытывал Балабанов, когда увидел Костю? Азартную радость удачно начинающейся охоты? Наверное, и это. Но главное — злобную гордость. Ведь как он, Балабанов, рассудил, так оно и есть! Здесь, в Ползухе, мальчишка, никуда не делся. Наверняка здесь же и эта баба, не иначе!
Анна Васильевна собиралась в путь. Она решила выходить сразу, пока ещё не настала глухая ночь и люди попадаются на улицах. Если кто и увидит в это время горбатую нищенку с большой клюкой, не будет подозрительно.
Она надела рваные одежонки, какие на всякий случай были припасены с собою, подмостила горб и стала торопливо пришивать к затрёпанной холстяной суме оторвавшуюся лямку.
Молодая хозяйка, выряженная по случаю пребывания в доме такой гостьи в новый передник и настиранный платочек, собирала ей подорожник. В зыбке тихо, с прихлёбом посапывал младенец.
Сильно раскрылась дверь кухни и впустила кого-то. Обе женщины не отрывали глаз от своего дела, полагая, что вернулся со двора Костя, поивший коня, или хозяин, который вышел посмотреть, хорошо ли снаряжается в путь парнишка. Но понизу тянуло холодом, дверь не закрывалась. Хозяйка взглянула на вошедшего и сдавленно охнула. Ничего, конечно, особенного не было в том, что в избу без спросу вошёл незнакомый, деревенский же старик. Особенное было в том, как он смотрел на гостью. Из его узких, заросших рыжеватой щетиной глазных щёлок сочилась тяжёлая ненависть. Казалось, в кухне, хотя в ней всё оставалось по-прежнему, от этого взгляда что-то изменилось. Даже ребёнок почувствовал недоброе и завозился, закряхтел в своей висячей колыбельке.
Наконец Балабанов разлепил губы:
— Что не привечаешь? Узнавать, однако, не хочешь!
— Я поехал, Ан Васильевна! — Возбуждённый голос Кости зазвенел раньше, чем пропела дверь, впуская его.
Влетел, ошеломлённо уставился на Балабанова, стараясь сообразить, откуда тот мог взяться и что теперь делать.
Старик сразу отрезвел: их тут, может быть, много, а он один. Надо скорей людей звать. Злобно плюнув в сторону учительницы, Балабанов повернулся к выходу. В дверях, ощерясь, как волчонок, напружился Костя. Левая его рука крепко уцепилась за дверную щеколду, а правая — правая лихорадочно старалась нащупать и сорвать с петли прилаженный под мышкой наган.
— Ах ты дерьмо собачье! — донеслось до Кости, и в ту же секунду железные балабановские руки обхватили его и больно швырнули головой о косяк. Брызнули из глаз бестелесные светлячки...
В сенях Балабанов загремел опрокинутым в темноте ведром, рванул выходную дверь. Но в тот самый миг, когда в лицо ему из двери хлынули отсветы белого снега, сзади страшно грохнуло и блеснул иной свет, которого Балабанов уже не увидел.
По сеням поплыл тошный запах пороха, в кухне в своей люльке визгливым плачем залился младенец. Сразу с нескольких сторон послышался собачий лай. Костя оцепенело обеими руками сжимал наган и не двигался с места. К спине прилипла взмокшая холодная рубашка.
Одним прыжком взлетел на крыльцо хозяин, споткнулся о лежащее в сенях тело старика.
Потом хозяйка, зажимая рот фартуком, давилась беззвучным воем, а её муж на неё же изливал своё отчаяние от того, что случилось в их доме.
— Да умолкни ты, не рви душу! — остервенелым шёпотом приказывал он ей. — Ведь ты должна в ногах у мальца валяться. Не он бы, так нам бы всем и ей, — он показал на учительницу, — и мне, и тебе, и даже вот ему, — кивок на ребёнка, которого мать прижимала к себе, — всем живым не быть. — Глаза у него были перепуганные, и говорил он больше для того, чтобы убедить себя самого, чем свою жену. — Уж такая жизня нынче: не ты его, так он тебя. Кто первый стрелит, тот и прав... — и искал подтверждения в глазах окружающих.
А Костя поминутно сглатывал тягучую слюну. Разум его противился тому, что происшедшее здесь только сейчас страшное дело сделал он сам, его руки...
…Ехали быстро. Сначала, если оглянуться назад, ещё видно было — на снежной равнине растекалось огромное тёмное пятно. Только так ещё могли отличить глаза большое село Ползуху от остального пространства. Очень скоро и пятно пропало в полусвете, полумгле зимней ночи. Танцор шёл спокойной рысью, лёгкая кошёвка скользила без всяких усилий по припорошенной колее. Оба молчали, и Костя и Анна Васильевна. Под мерный скрип полозьев Косте вспоминался прожитый день. Вдруг уже не сознанием, а ладонями рук, кожей ладоней он вспомнил тяжесть балабановского тела, точно так, как он ощутил его часа три назад, когда вместе с хозяином дома переносили из сеней в ригу. Воспоминание это пронзило его. Неожиданно для себя громко, судорожно всхлипнул и уже не смог удержать горчайший, с тоскливым подскуливанием плач.
Он откашливался, шумно сморкался, рукавом вытирал глаза и нос, чтоб скрыть от учительницы свои слёзы. Но они всё лились, плач сотрясал его, не облегчая и не утоляя тяжёлой болючей тоски, какой он не испытывал до этого ни разу в жизни.
Анна Васильевна всё понимала и не мешала ему. Только молча придвинулась теснее. Костя чувствовал — учительница рядом, и понемногу его тоска утихала.
Полозья саней скрипели монотонно и успокаивающе. Во всём мире будто не осталось ничего, кроме этой мглистой снежной равнины, ныряющей меж туч луны, скрипа полозьев.
Кружила над Алтаем весна 1919 года. Отплясывала дождями, то озорными, с солнечной прижмуркой, то будто секла землю частыми розгами холодных струй. Проносилась ветрами над степью, расшевеливала прошлогодние травы, в колках у берёз, только-только побрызганных зелёным накрапом, завивала кудри, перепутывала ветви у боровых сосен. А то вдруг разом всё стихало. Весна припадала к земле жарким покоем, обещая тучные всходы, добрый урожай.
Однако мало кто бросал в землю семена. Жизнь людскую тоже кружили вихри, и покоя не предвиделось никакого. Работников во дворах осталось мало. Многих повыдергала колчаковская мобилизация, иные сами ушли неизвестно куда. То есть кому-то, может, и было известно, но про то никто не говорил.
Опустел и двор Байковых. От старшего сына опять, как в германскую войну, не было вестей. Костя накрепко пристал к партизанскому отряду Игната Васильевича Гомозова, который к весне стал намного больше. От бесконечных реквизиций в пользу армии, а попросту — открытого грабежа, от мобилизаций, от зверских наказаний, от всего, что делало всё более ненавистной диктатуру Колчака, крестьяне бежали в леса, в степи, вливались в отряды партизан. К Гомозову приходили пожилые мужчины и молодёжь, оружие добывали в бою. Так получил винтовку и Гараська Самарцев. Вначале отряд подстерегал на дорогах отдельные воинские части, навязывал бой, изматывая силы и перепутывая планы беляков. Налетал на мелкие воинские гарнизоны, уничтожал колчаковскую милицию, громил административные помещения, очищая их от списков на мобилизацию, на штрафы, на порки, освобождал из тюрем политзаключённых.
Но положение на фронте борьбы с колчаковскими силами становилось всё напряжённее. Красная Армия нуждалась в решительной поддержке отсюда, из колчаковского тыла. И действия отряда Гомозова становились всё более широкими и дерзкими.
Всюду рядом с командиром, всегда у него под рукой успевал быть на своём Танцоре командирский связной и разведчик Костя Байков. Та тяжкая тоска, которую не могли размыкать ни слёзы, ни встречный ветер зимней ночью на отъезде из торгового села Ползухи, давно прошла. Теперь больше не было ни жалости, ни страха. Костя за эту весну повидал столько жертв колчаковской лютости, столько замученных, порубанных, что горючая ненависть навсегда выжгла слёзы.
Весна откружила над Алтаем и улетела дальше на север. Лето развернуло пестроту лугового разнотравья. Стало легче устраивать партизанское житьё-бытьё. Где бы ни приткнулся отряд — в западине у речки или озерка, в колке ли берёзовом, — везде ему дом.
Вот и сейчас, после нескольких дней непрерывных боёв, гомозовцы расположились на опушке ленточного бора. Надо было дать отдохнуть людям и лошадям, привести в порядок одежду, обувь, конскую сбрую. Здесь, на редколесье, привольно. Ветер свободно продувает пространство между берёзками и осинками, комарьё не грызёт с такой неотступной жестокостью, как в бору. И трава… Каких только цветов нет на ней!
Костя сидел под деревом, опершись спиной о ствол, и то рассеянно глядел на муравейник, вокруг которого в своём строгом порядке сновали муравьи, то жмурился на солнышко. Всё вокруг дышало таким миром, будто никакой войны и нет нигде. Родное Поречное, о котором давно не вспоминал в горячке боевых дней, встало перед глазами. И почему-то особенно ясно одна хатка на краю села, а за ней — огород. В последний раз Костя видел Груню на этом огороде ранней весной — она сгребала высохший прошлогодний бурьян и мусор в кучки и зажигала их. Было прохладно, на Груне был старый мамин платок, крест-накрест перехлёстнутый по груди и завязанный на спине. На её лице впервые за многие месяцы обозначился слабый, сизоватый от ветра румянец. От зажжённых куч тянулись толстые белые хвосты дыма и расстилались туманом.
Костя ей тогда хотел сказать, что уходит из Поречного надолго, а может, навсегда. Но почему-то не сказал. Так она и не знает, куда он подевался. Сейчас, этим мирным днём, ему пришла в голову мысль, показавшаяся очень простой и выполнимой: вот он встанет, найдёт Игната Васильевича и отпросится на денёк слетать домой, пока отряд стоит на отдыхе. Так просто, почему бы и нет?
— Костя! — перебил его размышления сердитый голос Гараськи. — Его командир ищет, а он сидит прохлаждается! А ещё связной!
Отпрашиваться не пришлось.
Гомозов получил известие, что верстах в двадцати пяти отсюда, в село Сальковку, в котором — он это твёрдо знал — было лишь несколько колчаковских милиционеров, явилось много военных. Надо было срочно выяснить, понять, для чего противник сосредоточивает силы здесь, в глубоком тылу. Вот Гомозов и решил срочно послать в Сальковку своего разведчика Костю и вместе с ним Самарцева Герасима. Командиром маленькой группы назначался Костя, так как Гомозов больше полагался на его сметливость и опыт разведчика.
— Вернуться должны до утренней зари. Ясно? В Сальковке живёт мой знакомец Тимофей Пархомов, к нему зайдите. Но сти́ха, чтоб у него вас кто лишний не увидел. В случае — мало ли чего — к сроку не вернётесь, через него искать буду.
Хорошо бы в разведку ходить так: взял себе, приехал куда нужно, а там, перед самым тем местом, — высокий холм или ещё лучше — башня стоит. Брошенная башня, никто её не охраняет. Взял, забрался повыше — и подзорную трубу к глазам, а то и бинокль. Разумеется, приехал не ночью, ночью ни в какую трубу ничего не увидишь. Глядишь, значит, с башни — всё село как на ладони. Ещё лучше бы, чтоб всё какое ни стоит в селе войско на смотр собралось. Выстроились солдаты и офицеры и сколько есть пулемётов — всё на смотру, и даже если пушка есть — то и она бы стояла. А ты в это время с башни раз-раз, всё осмотрел, посчитал, а хочешь, так даже срисовать можно, и слезай себе потихонечку, езжай к своему командиру, докладывай.
Так бы хорошо, конечно, если бы Костя играл в войну с ребятами на выгонах за Поречным. А на самом деле...
— Ты, Гарась, подороже запрашивай. Если видишь, хозяину взаправду батрак нужен, согласен оставить тебя, ты заламывай такую цену, чтоб он от злости сразу выгнал за ворота. А то застрянешь в одном дворе и дале не вырвешься, ага?
— Да ладно учить, небось соображу. Мне и проще: хоть кому буду говорить, а всё одну правду. Никто не запутает. Сам из Поречного. Семья бедная, голодаем. Ищу работу — подкормиться и чтоб повыгоднее… Ты-то вот сам лучше подумай, какие сказки сказывать. Если пойдём оба по-одинаковому, могут взять на подозрение.
— У меня их несколько, сказок. Тоже близко к правде. На месте виднее будет, какая придётся… О, смотри, Гарась, видишь вон в поле чернеет стог? Самое место под ним коней оставить. А то дальше же ни кустика не видать, степь, как тот стол, ровная.
И верно, на плоской, до головокружения плоской степи только одно укрытие — длинный прошлогодний стог, осевший посередине, будто на него верхом усаживалось целое войско и продавило спину. К нему сворачивают ребята, стреноживают коней.
Пора расставаться и самим разведчикам. В село войдут порознь. Сначала Герасим, потом, через время, — Костя. Гараська звонко шлёпает друга по руке, пожимает её.
— Вечером свидимся у Тимофея Пархомова. Ага?
Потом и Косте пора уходить. Надо стреножить коня, уздечку запрятать в стог.
— Ну, бывай, Танцор, пасись, в руки никому не давайся!
Крайние дома в Сальковке, огороженные ивовыми плетнями, как и в Поречном, неприглядные, низенькие. Будто, борясь с каким-то злым богатырём, не осилили — ушли в землю по колено, по самые оконца, а подняться так и не смогли.
Посреди улицы на зелёной, незаезженной муравке бродят гуси, у одного из домов кружком сидят ребятишки.
Был час заката. Раскалённый солнечный диск, большой и круглый, как решето, висел над самой землёй, накаляя собой кромку горизонта. По небу вверх и в стороны растеклись золотые подпалины. Потом солнце прожгло щель между небом и землёй и соскользнуло туда. Но не всё. Самый краешек защемило, от этого он засиял ещё нестерпимей, и во все стороны от него побежали также нестерпимо сияющие игольчатые лучи. Дети, сидящие на траве, то заглядывались на это ежедневное чудо, то снова принимались за свой какой-то, видать, очень важный разговор. «Хорошо быть маленьким, — подумал Костя. — Война не война — у них свои дела, и ни о чём больше знать не знают».
Он пошёл вперёд. Сильно стоптанные обутки, отцовский пиджак с подвёрнутыми рукавами, сумка через плечо — не то чтобы нищенская, а всё же таки сума — показывали, что идёт издалека.
Между тем застрявшая было краюшка солнца тоже исчезла. Небо отдавало земле последний жар заката. Поднимая красноватые клубы пыли над дорогой, возвращалось домой стадо. Костя шёл серединой улицы. Коровы касались его тёплыми боками, обдавали запахом молока, навоза, а он, то похлопывая их по спинам, то отклоняясь от слишком энергичного взмаха рогатой головы, всё шёл вперёд и смотрел по сторонам.
Теперь он близко видел настоящих колчаковцев в военной, иностранного образца одежде, слышал их голоса. Не те голоса, которыми отдают команды каратели — их Костя вовек не забудет, — и не те хриплые, похожие на вой, какие доводилось слышать в ближнем бою, а обыкновенные, мирные, смеющиеся и разговаривающие голоса как будто обычных с виду людей. Но Костя знал, что это нелюди, и от ненависти к ним, натягивающей каждый нерв, и оттого, что её нельзя ничем выдать, ознобные мурашки покалывали его спину.
Костя обратил внимание на то, что, кроме военных, в селе есть ещё чужие, без всякой военной формы, просто мужики. Что люди эти — чужие, можно было заметить по тому, как они бездельно толпятся кучками, громко, праздно разговаривают, хотя во дворах в это время ещё много работы. Кроме того, Костя заметил на некоторых из них оружие, притом неодинаковое. У одного — большущий маузер в деревянной кобуре свисал с пояса, а у другого виден был вовсе не большой наганчик.
Солдаты — это было понятно, а вот эти мужики — что-то новое. Но ясно: они заодно с солдатами, раз вместе здесь. У одного дома, где толпилось несколько таких людей, Костя остановился и присел на скамеечку у ворот.
Коренастый мужик в картузе с переломанным надвое козырьком, посверкивая хитрыми глазками, рассказывал про какого-то Мелентия из своего села, который съедал за один присест двадцать пять блинов и на спор мог ещё сверх того умять незнамо сколько.
Под такой разговор захотелось есть. Костя достал из сумки кусок хлеба, начал жевать — на него стали искоса поглядывать. Съел хлеб, обдёрнул на себе одежду и нарочито браво обратился к мужикам:
— Здравствуйте, дяденьки!
— Здоров, здоров, молодец! Кто таков будешь?
— А я Байков Константин. Отца моего нету среди вас?
— Кого? Какого ещё отца?
— Байкова Егора не знаете?
— Да он хоть где у тебя? Ты сам откуда?
Костя рассказал обстоятельно и с подробностями свою «сказку»: он, Костя Байков, сын коновала из Поречного. Старший брат, Андрей, отслужил ту войну, а потом добровольцем пошёл служить в белую армию. Теперь у Колчака. А недавно через село проезжали какие-то военные, у них лошади заболели. Несколько коней сразу. А отец-то, он не только коновалит, он и лечить умеет. Поправил тех коней и ушёл добровольно с той частью. Сказал — вернусь, как всех красных разобьём.
— А я тогда что же? — продолжал Костя, заметив, что рассказ его нравится. — Раз братка у Колчака, отец у Колчака — и я себе пойду служить, бить красных. Вот только хочу туда, где батя.
— Ах ты, дуй его горой, так-перетак! — восхищённо выругался тот, с хитрыми глазками. — Ну парень!
— А матка-то что ж, пустила тебя?
— Чо ему мамка! Сам, однако, с усам. Убёг небось?
— Убёг! — сознался Костя, весело и браво глядя на мужиков, чем ещё больше расположил их к себе.
— Ну, паря, молодец!
— Дак с нами оставайся!
— Чо — с нами? Ему в форменные военные охота. Мундир надо, верно, штоль? Хочет генералом! Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!
Очень хочется Косте спросить: а вы кто такие? Но он продолжает:
— Я бы и остался. Дак батя нешто у вас?
Вокруг собираются ещё такие же мужики. Вновь пришедшим показывают Костю, объясняют, кто такой, смеются.
— Дяденьки, — опять спрашивает Костя, — а которые в мундирах, может, батя-то мой с ними?
— Эвон, увидал! Это ж пехота, а твой-то, говоришь, при конях. Какого же чёрта ему в пехоте состоять? Нету его тама.
— Братцы, а чего мы расталдыкиваем не жрамши. Однако живот подвело.
— Во-во, и главное дело, не пимши! Айда в дом. Пошли, паря, с нами.
У крыльца их встречает старуха. Настороженный, хмурый взгляд как бы пересчитывает, сколько их, незваных нахлебников.
И вот уже Костя вместе со всеми за столом. Булькает, наливаясь в мутные стаканы и глиняные кружки самогон, источает дразнящий дух горячая картошка в сметане. На загнетке, над горящими лучинками, шипит масло в раскалённой сковороде, с квакающим звуком плюхаются туда разбиваемые старухой яйца.
— Слышь, мать, — поднимается высокий, с раздвоенной губой молодой мужик. — А ты что одна копаешься здесь?
Старуха молчит, будто не к ней обращён вопрос.
— Молодая, говорю, тут была, как мы пришли, слышишь, что ли? Аль оглохла? Где она? Куды дела, ну?
Старуха молчит. Ногой, затянутой в добротный хромовый сапог, мужик с размаху пинает старуху и, длинно ругаясь, выходит из кухни. Остальные, будто ничего не случилось, продолжают свои разговоры. Сквозь гул этих разговоров Костя насторожённым ухом слышит, как во дворе заквохтали вспуганные куры, как хлопают дверцы сараев и сараюшек, как, скверно ругаясь, рыщет по двору высокий.
А за столом беседа, в которой каждый слушает только самого себя, разгорается всё жарче. Опустошаются и вновь наполняются стаканы и кружки. Сковорода, только что сиявшая на столе солнцеподобной яичницей, снова опустела, и лишь наиболее азартные едоки ещё тянутся с кусками хлеба вымакивать растёкшиеся по ней жёлтые лужицы.
Кто такие эти люди, яснее не стало. Костя уже подумывал, как бы самому начать похитрее выспрашивать, да услышал спор между двумя соседями по столу и заинтересовался.
— Да что ты мне тычешь — «капитан» да «капитан»! Нас… я, однако, на твоего капитана!
— Ты не сдурел, Агарок? — одёрнул его сидящий рядом мужик.
— Чего — сдурел! Раз мы дружина святого креста, так и должны быть дружина, а не капитану Токмакову ж... лизать!
— Эй, заткни хлебало, Агарок! — опять одёрнули его.
Но Агарок разошёлся и замолкать не собирался.
— Я, слышь, не набилизованный! — Стук по столу кулаком. — Я сам по себе пошёл красную сволочь стрелять, и никто мне не указ! А этот Токмаков, гад, по роже доставать вздумал. Видал? Конь ему мой не поглянулся, как прибран. Вы, говорит, мне приданная кавалерия, дак, мол, должны... А фиг, говорю, я тебе должен. Выкуси. Он тогда за кобур. Слышь ты, нет? За кобур схватился! Ладно, ребята подскочили, а то бы я ему показал кобур... — Агарок от злости протрезвел, говорил яростно и ясно.
— А чо вы ему рот затыкаете? — поддержал Агарка плотный рябой мужик. — Верно баит. То и главное-то, что эта пехота по роже норовит достать. Каждый рядовой из себя чего-то выкозюливает. Унтеру ихнему, халяве, честь отдавай! А я ещё в окопах её наотдавался, чести этой. Как хочете, братцы, а я, как партизанов этих кончим, так домой, либо новую дружину сбивать надо. А так вместях с этой пехотой больше не согласный!
— Тише вы, варнаки, язык у вас отсохни!
Костя слушал каждое слово, вникал в его смысл и оценивал и в то же время вспоминал то, что раньше хотел навеки забыть. Так вот, значит, с кем он сидит за одним столом, яичницей лакомится... Дружина святого креста... Белая банда...
Да, Костя хотел бы навеки забыть то, с чем связаны были у него в памяти эти слова — «Дружина святого креста», но не мог.
Это случилось недели три назад. Костя и партизан их отряда Захар Суренков повезли продукты во временный партизанский «госпиталь», размещённый на заимке Захара, в глухом месте, отдалённом от дорог и селений. Захарова жена Анастасия кашеварила раненым и врачевала как умела, потому что на настоящую врачебную помощь надежды не было. На всякий случай для охраны с нею оставался ещё старик отец, и двое из семи тяжело раненных могли держать в руках оружие.
Когда Костя с Захаром подъехали, их насторожила необычная тишина. Над крышей избушки не вился дымок, нигде никого не было видно. Остановили телегу под деревьями и пошли к домику. И сейчас, когда Костя вспоминал о том, что увидел там, у него заболело внутри, будто кишки завязались узлом и тошнотным комом подкатили к горлу. У порога лежал зарубленный шашкой старик, тесть Захара. Все семеро раненых были свалены на полу кухни в страшную кучу изуродованных тел. Останков Анастасии среди них не было.
Костя и Суренков вышли на волю и, разойдясь в разные стороны, стали осматривать окрестности домика. Суренков остановился как вкопанный, вглядываясь во что-то внизу, на земле, что ему, Косте, за высокой травой видно не было.
Услышал ли Суренков его шаги или сам понял, что Костя подойдёт, но он закричал высоким, надрывным голосом: «Не подходи! Не подходи!» — сделал руками жест, как бы загораживающий то, что лежало перед ним, и обернул к Косте лицо. Лица этого, искажённого нечеловеческой мукой, Костя тоже никогда не забудет.
Так и похоронили их в двух могилах: раненых партизан и деда в одной большой — эту копали оба, Костя и Захар, — и отдельно Захарову жену. Муж могилу копал сам и похоронил сам — Косте не велел приближаться. Он всё время молчал. Когда они сделали всё, что должны были и могли сделать, и пошли запрягать лошадей, Суренков повернулся и пошёл обратно к избушке. Костя — за ним по пятам. Суренков аккуратно прикрыл дверь избушки, постоял и после с четырёх сторон поджёг её. Здесь на наружной стороне двери, перед тем как пламя охватило домик, Костя увидел ранее не замеченную бумажку, на которой химическим карандашом было написано: «Поклон партизанам от дружины святого креста», и вместо подписи внизу стоял сильно наслюнявленный крест.
Так вот с кем Костя сидит за одним столом, чьи речи слушает! И эти упыри, как и те солдаты на улице, с виду похожи на обыкновенных людей, на подвыпивших мужиков, которые высказывают друг другу жалобы на начальство...
Хорошо, что на улице стемнело, что по кухне туманом ходит махорочный дым, что маленькая лампочка не в силах побороть густые тени, — никто не видит, что делается с Костей, как его корёжит от желания вцепиться в ближайшую же морду, как напрягает он все силы своего разума, чтобы удержаться, выдержать до конца.
Он остро отметил в памяти слова дружинника: «как кончим этих партизанов». Значит, это, может, именно то, чего опасался Гомозов, то есть что эта дружина вместе с той пехотой собирается выступить против его отряда. Надо скорей лететь, докладывать дядьке Игнату. Доложить надо и про то, что Костя понял из застольных разговоров дружинников: они враждуют с пехотинцами, хотя и обязаны действовать с ними заодно, ненавидят офицеров этой воинской части. Такие вещи Гомозов всегда велел замечать своим разведчикам. Он всё учитывал, когда продумывал предстоящий бой.
Надо скорей удирать отсюда. Но ведь дядька Игнат спросит, сколько людей в той пехоте, какое вооружение. Про это Костя ничего не знает, а успел ли Гараська разведать, пока неизвестно.
И вот Костя, старательно подделываясь под бравого мальчишку, каким он сюда вошёл, обращается к своему первому знакомцу, тому, с хитрыми глазками:
— Дяденька, чего я у вас спрошу, а дяденька?
— Ну, чо?
— Не сходили бы со мной к тем военным, спросить про моего батю? Одного меня небось и слушать не станут, а они, может, как раз про него и слыхали, знают, где найти. А, дяденька?
Дяденька ответить не успел: в сенях послышался шум, громкие возгласы. Подваливали гости.
Может, гостей было трое-четверо, а может, вошло сразу сто человек, Костя сказать не мог бы, потому что увидел входящего земляка своего, Никифора Редькина, и больше уж никого и ничего не замечал. Редькин, оказывается, был здесь своим. Его, как и остальных пришедших вместе с ним, встречали радушными возгласами, теснились, чтоб дать место за столом.
Поверх всегдашней домотканой рубахи на Никифоре красовалась дорогая жилетка в пёстрых цветочках, а с головы он снял и держал в руке, не зная, куда деть, свою вечную шапку, облезлую до того, что трудно было определить, из какого она меха. И зимой и летом эта шапка торчала у Редькина на голове. По ней можно было узнать хозяина, ещё не видя его самого. Теперь почему-то Костя не мог отвести глаз от этой шапки. Будто от того, что он не смотрит Редькину в лицо, старый балабол и пьяница, неведомо почему оказавшийся вместе с этими бандитами, и сам его, Костю, не заметит.
Это продолжалось очень недолго, какую-то часть минуты. Когда Костя заставил себя спокойно и беспечно оглядеться вокруг, гости ещё не успели сесть, ещё стаканы в их руках были полны.
— Мотри-ка, — услыхал он дребезжащий голос Редькина, — тута землячок сидит! Каким тебя ветром, паря, занесло?
Костя медлил с ответом. Его сосед по столу объяснил пришедшему, каким случаем оказался среди них мальчишка.
— Да ты что? — громко удивился Редькин. — Да быть же не может этого. Я сам вовсе недавно домой наведывался — там был коновал, в Поречке! И военных на лошадях никаких не было...
Вот этого боялся Костя с первой секунды, как увидел Редькина. Мужики, явно заинтересованные, стали замолкать и прислушиваться.
Костя пошёл из-за стола навстречу Редькину, то есть поближе к двери. «Вовсе недавно — это когда? — быстро соображает он. — Вчера? Неделю назад?» Ноги сами, без Костиного хотения, готовы вынести его вон из этого дома.
— Это третьёводни было! — выпаливает он, и что-то внутри у него сжимается: сейчас начнётся...
— Третьёводни если, то так. Я-то ведь уж дён как пять дома был, — успокаивается Редькин.
Пронесло.
— Дак оставайся, паря, с нами. У нас и ещё, однако, из Поречного есть. И, знаешь-ка, из каких самостоятельных есть-то!
Костя слушал молча, но во взгляде его Редькин уловил сомнение.
— Что я, думаешь, несамостоятельный? Не-ет, Редькин, сказать, тоже не в дровах найденный. — Старик горделиво похлопал себя по животу, затянутому в дорогую жилетку с чужого плеча. — Плесни-ка, мил человек, расскажу, как достался трохвей-то этот. Слышь, плесни, говорю, — настойчиво протягивал кружку к столу, но наливать ему не спешили — в бутыли на столе и в жбане на полу было пусто.
Приступили к хозяйке.
— Нету более, — повалилась та в ноги, — ни росинки нету. Сами же, родименькие, выжрали до сухого дна, теперь хоть убейте — нету.
— Погоди-ка, — сказал один из тех, кто пришёл вместе с Редькиным. — У нас-то, где мы стояли в избе, ещё оставалась четверть непочатая. Сюда надо принесть.
— Во, малого надо наладить, пусть притащит.
— Я к военным хотел, про батю спросить...
— Мало чего — хотел! Ступай давай, ещё вякает! — рыкнул на него Агарок.
— Иди, иди, а как принесёшь, тебя тогда земляк к пехоте-то и сводит, — добавил «дяденька», к которому обращался Костя.
Редькин, не очень понимая, куда это он должен будет сводить Костю, согласно кивал пьяненькой головой:
— Ага, сходи. Скажешь: «Редькин Никифор велел вина выдать!»
Очутившись за воротами, Костя глубоко вдохнул пахнущий дымом вечерней топки воздух. Ничего на свете ему так не хотелось, как прянуть сейчас за угол и больше не возвращаться к бандитам из дружины святого креста. Однако возможность заглянуть «по-свойски» в дома, где расквартирована вражеская пехота, — такая возможность слишком редка, чтоб настоящий разведчик пренебрёг ею и сбежал. Костя — разведчик. Тяжело вздохнув, он направился в дом, который ему указали.
Приближаясь, услышал резкие выкрики, ругань, потом два выстрела подряд. В доме, за его жёлто светящимися окнами, видно было беспорядочное движение, мелькание теней. Костя немного выждал и, так как выстрелов больше не слышно было, осторожно взошёл на крыльцо и прислушался.
— Связать его надо, к чёртовой матери! — донеслось до него. — Щенок ещё, а в большие кобели лезет!
— И то свинья. С меня, однако, весь хмель сошёл, как он стрелять начал. Надо же этак нахлебаться — по своим бухать. Чуть не убил!
— Ещё вязать, дерьмо такое! Гляди, наган отняли, так он уже весь вышел, сейчас сам перекувырнётся.
Голоса звучали уже спокойнее. Видимо, того, с кем была драка, успели угомонить.
Костя потянул на себя дверь.
— Пить не умеет, сволочь! Другому бы давно морду своротили, а этот хорохорится, потому знает — всех богаче, сам Поклонов!
Отступать было поздно. Костя был уже в избе. И видел его — лампочка, стоящая на столе, хорошо освещала горницу. Да, это был он, Федька Поклонов, и сидел он на лавке, раскачиваясь из стороны в сторону, делая своей по-отцовски короткопалой рукой какие-то вялые, неопределённые движения, не то грозил кому-то, не то песню вёл перед невидимым хором. Кудрявые его волосы жалкими мокрыми сосульками облепили опухшее, как у утопленника, серо-синюшное лицо. Красивые полные Федькины губы обмякли, слюняво распустились. Глаза были открыты, но глядели перед собой без всякого смысла.
Трое мужиков воззрились на Костю. Он, не теряя из поля зрения Федьку, рассказал, зачем послан и от кого.
— Дак они где же? — спросил один из мужиков.
Костя объяснил, в каком доме дожидаются самогона их сотоварищи, и попросил выдать поскорее, а то ему не велено мешкать.
При первых звуках Костиного голоса Федька, качавшийся в пьяном забытьи, как бы проснулся, стал вглядываться, лицо его подобралось и приобретало всё более осмысленное выражение.
— Погоди, погоди, — спрашивает мужик, — а сам-то ты откудова? Не было у нас, однако, такого пацана.
— Я его знаю, г-гад-да, туд-ды его… — Тяжёлые слова ругани, как грязная шелуха, скатываются с Федькиных губ. — Я его бил с Васькой-приказчиком, да зря не до смерти. Гнил бы давно, зар-раз-за!
Горячая волна ударяет Косте в сердце. Срывающимся голосом, в котором мужики видят естественную обиду:
— Да что он несёт? Меня дяденька Никифор послал. Пошли со мной, если не верите! — А взгляд, внимательный и быстрый, — на дверь, на окно, на мужиков, берущихся за шапки, на встающего с лавки Федьку. В кармане — наган. Но браться за него — гибель, ведь их здесь четверо. Рука вон из кармана.
— И то, пошли. Выпьем ещё помалу с мужиками, а то Федька этот всю обедню испортил. — С этими словами один взял ведро, с сомнением поболтал остатки жидкости на дне и всё-таки повесил ведро на руку. — А ты, малый, возьми вон бутыль четвертная стоит под образами и айда.
— Он к-красный, гад, с Грунькой заодно, па-артизанский прихвостень! Наган отдайте! Уб-бью-у!
Федька быстро нагнулся под лавку, и в его короткопалой руке блеснул топор.
Это произошло почти одновременно. Федька взмахнул над головой топором, и одновременно с этим Костя прыгнул к столу, чтоб столкнуть с него лампу. Слабо бряцнуло, разбиваясь, ламповое стекло. С дребезгом вылетели оконные стёкла.
Выскакивая из окна, Костя упал на колени, поднялся и, не оглядываясь, понёсся. За ворота, улицей, потом в проулок, ещё в какую-то щель между забором и отдельно стоящим сараем, отдышался. Нет, погони не слышно. Просто село взбудоражено нашествием незваных и немилых постояльцев.
А вот из-за зубчатого гребня крытой соломой крыши вылезает красная луна. Скоро она поднимется, побелеет, станет светло кругом… Костя, сторожко оглядываясь, вышел из укрытия, чтобы успеть ещё потемну найти дом Тимофея Пархомова по приметам, описанным командиром.
Оставшиеся в доме с выбитым окном мужики сочли самым верным, забравши бутыль с самогоном, сходить в тот дом, где дожидались дружки, а Федьку оставить бесноваться здесь.
Первые Костины знакомцы встретили «подкрепление» шумной радостью. Когда же вновь пришедшие рассказали, как всё было, их подняли на смех.
— Да у мальчишки-то вся семья у Колчака! Очумел он, что ли, Поклон этот? Отца-то вся округа знает! Карахтерный мужик, куда тебе с добром, — заверил Редькин. — А этот про каких-то красных несёт. Пить не умеет, вот, паря, како дело!
— Однако малый-то убёг и окно вышиб, а сюда што-то не пришёл, — засомневался мужик с хитрыми глазками. — Тут не дать бы промашки. Не поискать ли его, мужики, не попытать хорошенько, зачем приходил? А то и вовсе пристрелить — от греха. Кто его знает, что он такое...
— Да брось-ко ты! Вышиб окно. Небось на тебя топором замахнись, дак ты в трубу выскочишь, ежели, скажем, стрелить нечем. И этому, верно, нечем было. А был бы он от красных посланный, так уж оружию бы ему дали. Ну, что сюда не пришёл, так небось со страху туды забежал, где и сам себя не найдёт, вот что. Налейте-ка лучше, да и выпьем.
...Едва Костя появился во дворе Тимофея Пархомова, как хозяин встретил его градом упрёков:
— И где тебя носит до сей поры! Что за дети пошли, варнаки, сроду вовремя не угомонятся, а завтра вставать чём свет!
Костя попятился: что за странный разговор? Но решил молчать и ждать, что будет дальше.
— Теперь спать пойдёшь в конюшню, с батраком! В избе вон хорошим людям тесно! — услышал дальше Костя.
На крыльце светился огонёк папироски. Курил человек, одетый по-военному. Солдат.
Хозяин выдаёт за своего, понял Костя, а слова «в конюшне, с батраком!» значат, что Гараська уже здесь. «Нанялся!»
Костя бросился в конюшню.
Не иначе, «батрак» хотел понравиться хозяину. Ведь считается, кто быстро и много ест, тот так же и работает. Гараська с превеликим усердием уничтожал из поставленного в колени горшочка кашу, щедро заправленную маслом, и прихрустывал солёным груздем прошлогоднего засола. Первым делом и Косте протянул еду. Костя отказался:
— Я во, по самую завязку сыт. Ещё чего и ел-то, ты бы знал, не как батрака какого-нибудь угощали, то-то!
Гараська, рассказывая Косте о своих наблюдениях, частью подтвердил то, что Костя уже знал. Что колчаковской пехоты здесь стоит примерно с батальон, об этом Костя и сам догадался по тому, что дружинники называли командира части капитаном. А вот пулемёты Гараська разведал, про которые Костя ничего не знал, это было очень важно. Гараська видел три пулемёта. Один на улице стоял, а возле него — солдаты кучкой. Второй в одном из дворов, куда Гараська ходил наниматься, а третий — третий стоял в сенях у хозяина этого дома, Тимофея Пархомова. Солдат, куривший на крыльце, был, по-видимому, пулемётчиком.
«Вражеский пулемёт, и так близко?!»
— Слушай, Гарась...
— Я и то думал, да как? Там возле него в сенях тулуп брошенный — небось пулемётчик и спать рядом с ним собирается. И не подойдёшь. А подойдёшь — кто знает, с какого бока его трогать. Хозяин, может, сумеет чего сделать. Он сюда, в конюшню, придёт, как управится: хочет что-то важное передать в отряд. Велел дождаться. Вот ему и скажем про пулемёт. А самим нам никак: сейчас не приступишься, а потом ведь и уходить надо.
Это было правильно, Костя согласился с Гараськой, хоть и не любил, когда последнее слово в делах разведки оставалось не за ним.
Хозяин дома медлил. Ребят стало потягивать на дрёму. Герасим уже несколько раз вкусно, с хрустом зевнул, Костя, чтобы не уснуть, стал вспоминать шаг за шагом всё, что с ним сегодня произошло. Ведь он должен был всё как следует запомнить, чтобы потом, когда встретится с Игнатом Васильевичем, ничего не упустить.
Вспоминая, он как бы заново переживал прошедший вечер, встречи, разговоры. Никифора Редькина и Федьку Поклонова, дружинника Агарка и его собутыльников, ненавидящих колчаковского унтера, и пехотного капитана Токмакова, и солдат, с которыми вместе собираются бить партизан. Постепенно Костя отвлёкся от событий дня. Ему представилось сражение на улицах Сальковки, шум рукопашных схваток. Он мысленно упивался местью врагу. И вдруг понял: того, что он в эту минуту себе представлял, на самом деле не было. Ещё не было. Он сам всё надумал! Дрожь охватила Костю. Теперь он знает, что надо делать!
— Гараська, — затормошил он друга, — Гараська, послушай! — и зашептал, захлёбываясь и торопясь, Гараське на ухо, чтобы ни одного слова не мог услышать никто другой, хотя в конюшне, кроме Кости и Гараськи, были одни только лошади.
Гараська, однако, никакой радости не проявил.
— Пустое дело! Мыслимо ли нам с тобой этакую кашу заварить? Да и то, Игнат Василич разведку велел произвесть и сразу вертаться, а не вон что выделывать. Твоя затея на словах хорошая, а ежели схватят нас? Тогда зачем и в разведку ездили? Кто в отряд передаст то, что мы узнали?
Опять Гараська говорил правильно. Всё-таки рассудительный человек! Но теперь Костя не хотел с ним соглашаться.
— Что задумано — сделаем, но только вот как. Я подам сигнал — ты начнёшь, и как только услышишь первые выстрелы — сразу ходу, на коня и в отряд, доложишь обо всём командиру. А я тут останусь. Да ещё и песню им сыграю, посмотришь какую.
— И нипочём не стану, — упёрся Герасим. — Вместе пришли, вместе уходить будем. Не оставлю одного, чтоб тут тебя...
— Да ты что? Кто командиром у нас? Приказываю! И всё!
Может, Костя и ещё бы объяснял товарищу про беспрекословное подчинение назначенному командиру, но тут пришёл наконец хозяин дома, Тимофей Пархомов.
— Что за шум подняли? Солдат побудите! — сразу прекратил он спор.
— Дядя Тимофей, — бросился к нему Костя, — а у вас в сенях возле пулемёта спит кто, нет?
— Пулемёт? — сурово возразил Пархомов. — Про него, паря, не моги даже думать! Случись что с оружием в моём-то доме, так ведь и малых детей не пожалеют, а не то что… Знаешь, с кем шутишь? У меня, паря, семья. Сам — что хошь могу, ну детей — это нельзя… Так что об пулемёте не думайте. Вы лучше Гомозову поскорее передайте: по всему селу сегодня подводы занаряжали. Чтоб, значит, у какого хозяина сколько стоит пехотных солдат — под всех были поданы подводы с лошадьми. А у кого нет лошадей, соседи должны снарядить. И чтоб при подводах — ездовые. И главно дело, чтобы всё это — к завтрашнему утру. Вам бы, ребята, теперь не мешкать, поскорее бежать к Игнат Василичу-то.
Хозяин говорил тихо, а последние слова совсем еле выдохнул — боялся, чтоб не услышали.
— Видишь, — заволновался Герасим, — а ты ещё чего-то выдумываешь! Уходить надо.
— Мы, может быть, и их-то ещё помешкать заставим. А на завтра им, может, подвод и вовсе не потребуется.
Костя рассказал, в чём заключается его «затея», как он её придумал, и стал просить Пархомова помочь в её выполнении.
— Вот как бы сам Игнат Василич просил бы. Ведь трое — не двое. С вами насколько верней будет, а, дядя Тимофей?
— Эть ты, малый, башковитый какой! — восхитился Тимофей. — А ведь хорошо бы такую кашу заварить. Только ежели трое — так ведь тоже мало для такого дела. Тут не миновать ещё кого-нибудь сговаривать, да только не вдруг догадаешься, к кому с таким разговором пойти. Нынче народ пуганый. А иной со страху болтлив.
Порешили на том, что дядя Тимофей сейчас же пойдёт и попытается привлечь на подмогу хотя бы одного-двух из самых надёжных мужиков. Если сделать этого не удастся, от Костиной выдумки придётся отказываться, и разведчики поспешат в отряд. А найдутся охотники, тогда всё пойдёт так, как и было задумано Костей: он подаст сигнал из центра села, от церкви. По этому сигналу каждый будет делать то, что ему назначено. Гараська, исполнив свою часть плана, сразу удерёт из села.
...Луна взошла уже высоко. Всё вокруг было освещено её голубовато-белым, неживым светом. Костя, держась тени, осторожно вышел из тесной улички на сельскую площадь. Слева и справа тянулись ряды домиков с закрытыми ставнями, похожие на людей, нарочно закрывших глаза, чтоб казаться спящими. Впереди чудно белели под луной вознесённые ввысь стены церкви. У её подножия облаками чернёного серебра клубились берёзы. Блескуче отсвечивали поверху листва и стволы берёз, непроглядной чернью были залиты тени.
Прямиком через площадь, по усыпанной мерцающей росой травке, направился Костя туда, в тёмную темь, под берёзы. Отсюда самой луны не было видно, и казалось, что устремлённый к небу церковный крест сияет сам собой. Костя засмотрелся, притих. Потом прижался к решётке церковной ограды и внимательно оглядел всё, что можно было увидеть внутри неё. Как он и думал, церковь была точно такой же, как и у них, в Поречном. Ну, а у себя-то дома он не раз лазил на колокольню. Путь знакомый. Только вот как войти в ограду? Очень просто залезть по завиткам узорных кованых ворот доверху и спрыгнуть вниз, но, когда обратно станешь уходить, может уже так не получиться... Костя поискал калитку и подёргал висящий на ней замок, пробуя на прочность. Потом достал из кармана захваченный у Пархомова напильник.
...А месяц всё так же сиял над затихающей Сальковкой. Впрочем, полная тишина в ней долго не наступала. То там, то здесь взвивалась пьяная песня, сбивчиво цокали подкованные железками заморские солдатские ботинки. Слышался осторожный конский топот, поскрипывали калитки и перелазы. На церковной площади тоже что-то постукивало и скрежетало, будто железом по железу.
Сальковцы, выгнанные военным постоем из домов и спавшие эту ночь в амбарах, сараях и сараюшках, тревожно ворочались, прислушиваясь к беспокойным, неурочным звукам, которые жили в ночи, путая представление о времени сна и бодрствования. Когда же вечерние шумы наконец устоялись и замерли, на площади возле церкви прогремели три выстрела кряду. И сейчас же, как бы в ответ, с края села понёсся пронзительный и долгий крик: «У-у-би-и-ва-а-ю-у-ут!» И через крохотную паузу: «Бра-ат-цы, дру-у-жи-и-на-а! Наших бью-у-ут! Му-у-жи-и-ки, поднимайтесь, бьют дружину святого креста-а-а!»
Видно, кричавший — а голос был молодой и сильный — очень хотел, чтоб как можно дальше был слышен не только вопль, а и смысл его. Слова выговаривались нарочито отчётливо и ясно.
— Солдаты, дружину бьют, руби служивых!
Загрохотали выстрелы, защёлкало по заборам, по стенам домов.
Молодого больше не было слышно, но, как бы подтверждая первый крик, заорали сразу с обоих концов улицы басистые мужичьи голоса: «Дружина, сюда! Убиваю-ут на-а-аших! Солдаты сво-о-ло-чи!» — дальше пулемётной очередью следовала отборная ругань. И — опять выстрелы.
Пробудившиеся сальковцы без труда могли бы узнать голоса Тимофея Пархомова и других односельчан, но им в голову не приходило прислушиваться да разбирать голоса. Спешили скорей упрятать свои семьи в подполы и погреба: когда лихие гости меж собой дерутся, не попало бы хозяевам...
На улице показались первые всполошённые фигуры разбуженных дружинников. Выбегали в одном белье, на ходу заряжая разнокалиберное своё оружие — наганы, маузеры, английские винтовки, русские трёхлинейки.
— Где, кто? Откуда бьют? — спрашивали друг у друга и не ждали ответа.
Теперь сами стреляли по теням, по заборам, по канавам, в которые запрыгивали с ходу свои же.
Может быть, тревога как внезапно возникла, так и прекратилась бы, а недоразумение рассеялось, если бы не раздался, подхватывая панику и разнося дальше, похожий крик на другой улице, там, где расквартировано было много солдат батальона колчаковской пехоты.
— Изме-е-на-а! Е-е-а-я рота, в ру-жье-о! — заорал зычный густой бас.
Какой роте команда, было не разобрать, но слово «измена» приятель Пархомова выговаривал нарочито громко.
— Измена! Дружинники — шкуры! Дружина красным продалась! Стреляй, кто живой! — И здесь же выстрелы частыми, отрывочными хлопками.
Снова зацокало у церкви, громко — по железу и камню. И там благим матом кричал человек, у которого, видно, со страху голос сделался тонким, как у подростка:
— Капитана ранили, Токмакова-а! Спасай капитана! Му-жики-и! Агарка убили-и! Караул!
А через несколько минут мощное «б-а-ам-м!» прогудело над селом. Гулкое дрожание разбуженной меди влилось в шум и гвалт, и всё равно было слышно отдельно, придавая какую-то всеобщность возникшей тревоге. Ба-а-м-мм, бам-мм, бам, бам, бам! — всё учащаясь, забил набат. Как бы подстёгиваемая этим неумолчным, требующим действия звоном, заторопилась перестрелка.
В мертвенном полусвете-полусумраке заметались не различающие противника, бьющие наугад, одинаково раздетые и переполошённые дружинники и солдаты. Кое-кто успел вскочить на коня. Ржание перепуганных, вздёргиваемых поводьями лошадей дополняло всё усиливающуюся неразбериху. Выскочившие из домов командиры понимали не больше своих подчинённых. Их попытки собрать людей ни к чему не приводили.
Уже была пролита кровь, и она взывала к отмщению. Между дружинниками и солдатами завязывались рукопашные. Заваривалась настоящая крутая каша, которую не под силу было расхлебать ни капитану Токмакову, ни атаману дружины святого креста.
По одной из улиц, остервенело ругаясь и размахивая чужой винтовкой, бежал Фёдор Поклонов. После того как «братцы» дружинники оставили его одного в пустом тёмном доме, он ещё бесновался, рубанул топором по столу и лавке и свалился в мертвецком сне. От криков и выстрелов проснулся, но сознание оставалось неясным. Обрывки снов перепутывались с пьяными воспоминаниями и явью. Смутно помнил, что перед ним стоял Коська Байков, этот давнишний его враг, и опять не поддался ему, Фёдору Поклонову, а, наоборот, сделал что-то очень вредное и оскорбительное для него. Только вот что именно, Фёдор припомнить не мог. С улицы до Поклонова донеслись крики о том, что кто-то продался красным, призывы в кого-то стрелять. Его туманному сознанию представилось, что среди тех, против кого поднимают дружину по тревоге, именно Байков является самым главным и вредным. Именно его нужно найти и уничтожить. Фёдор выхватил винтовку у одного из дружков, которые, возвратившись с пирушки, спали в горнице на полу, и побежал на улицу искать, догонять невидимого своего недруга.
Из калитки показался человек в одном белье, с наганом — дружинник. Фёдор выстрелил в него, перезарядил винтовку. Увидел солдата, прячущегося в тени забора, — выстрелил в него. И побежал дальше, выпучив свои серые, с пьяной поволокой глаза, корча круглый рот остервенелой руганью.
Наступил миг — его дёрнуло назад. Ещё не понимая, какая исполинская рука схватила его и не выпускает, стал отклоняться назад и набок. Его закружило и ткнуло лицом в дорожную пыль. Чья-то шальная пуля, может, своего же дружинника или своего же колчаковца, догнала и навек уложила наследника дома Поклоновых.
Человек на колокольне, крепко уцепившись за верёвку колокола, раскачивая её, прыгал вместе с нею из стороны в сторону. Он сам будто стал частью этого колокола, из чьей груди вырывается это гневное гудение, зовущее врагов истреблять друг друга.
Но долго звонить было нельзя. Нужно было уходить, пока столкновение между солдатами и дружинниками не стихло, пока те и другие не поняли, что их одурачили. Перед тем как спуститься вниз, перегнулся через перильца арочного оконного проёма поглядеть. Звонарь был не по чину любопытен.
Из переулка, словно спасаясь от погони, выбежали на церковную площадь двое и резко остановились перед её открытым пространством, соображая, куда теперь направиться. Чётко обрисовались силуэты в военных мундирах. У одного блеснуло что-то на груди — может, слишком усердно начищенная пуговица отразила лунный луч. «Звонарь» прицелился с упора, но, видно, не попал. Военные растерянно потоптались и повернули назад, туда, откуда только что убегали.
— Бегите, бегите, авось и там своё получите! — ещё весь в запальчивости схватки закричал им вслед человек на колокольне.
Колокола слабым ворчанием отозвались на его крик. Тогда он встал под самые колокола, поднял лицо к их разверстым пастям и что есть силы громко, уже не для кого-то, а просто для себя, крикнул: «А-ах!» — и немножко, одну секундочку, послушал эхо. Потом опрометью, рискуя в темноте попасть мимо ступенек и сломать себе шею, сбежал по лестнице, спрыгнул с паперти и, чуть не одним прыжком перемахнув церковный садик, выскочил за ограду. Только звякнул болтающийся в одной петле, взломанный им ещё с вечера замок на калитке.
Наверное, ещё не перестали дрожать медные горла колоколов, когда Костя достиг окраинных мазанок Сальковки. В лицо ему пахнуло ночным дыханием цветущей степи.
...Стреноженный конь дремал на том же месте, где Костя его оставил, под длинным стогом с осевшей серединой. Гараськиного коня не было. Скорее всего, Гараська сумел живым-невредимым убежать из Сальковки и теперь уж, наверное, в отряде. Надо и Косте поспешать.
Был час, когда к самым неутомимым людям, обязанным почему-либо бодрствовать ночью, подкрадывается дрёма. Но Косте спать не хотелось. Слишком сильное возбуждение он пережил. Ехал ходкой рысью, смотрел, как всё дальше раздвигается круг горизонта, как постепенно и земля в травах, и облака в небе, и сам воздух — всё меняет цвет, светлеет. Потом впереди по горизонту заалело, больше, больше, и вот уж во весь размах ничем не загороженного неба распылалась заря. У самого горизонта по ней обозначился круг чуть более горячий, чем остальное пространство. Это были как бы круглые края гигантского колодца, круглая дыра, за которой что-то накалялось, накалялось и вот переплеснулось через край. В глаза ударил блеск, и уже невозможно стало смотреть на всходящее светило. Высоко в небе, прямо над Костиной головой, залился жаворонок.
Костя не наслаждался бы так спокойно рождением нового утра, если бы знал, что секрет его сальковской «разведки боем» станет вскоре известен врагу. Что Никифор Редькин, раненный той ночью в руку, вернётся в Поречное. В трактире за кружкой браги будет рассказывать вперемежку с другими былями и небылицами о том, где и при каких обстоятельствах видел младшего сына коновала Егора Байкова и какая после этого вышла странная история — свои своих принялись колошматить. Всё это Редькин никак не объяснял, только выражал удивление: «Чего это, паря, сын-то коновальский говорил, будто сам Егор Михалыч в добровольцы ушёл, а он — вот он, по Поречному ходит...»
Рассказывал Редькин при разных людях, и слушали его по-разному. Нашлись и такие, которые поняли из россказней болтуна то, о чём сам он и не догадывался.
Ночное происшествие в Сальковке привело в ярость колчаковское командование.
У наших Костина проделка тоже не осталась незамеченной. Молва о ней разошлась сначала по отряду Гомозова, потом и по другим. На привалах партизаны рассказывали о ней тем, кто ещё не слышал, и всякий раз добавляли от себя новые, тут же придуманные подробности. Так что теперь и сам Костя, если бы услышал эту историю, вряд ли узнал бы себя в том хитроумном и бесстрашном разведчике.
Командир отряда наградил Костю часами. Это были его собственные карманные часы — тяжёлый кругляш из почерневшей от времени стали с торчащим на боку рубчатым винтиком.
На крышке часов не успели сделать никакой надписи. Передавая Косте награду, Гомозов сказал, чтоб носил он её пока так, а когда отряд получит отдых, тогда на крышке часов напишут, кому, от кого и за что дарены.
— А главное, — сказал ещё Игнат Васильевич, — дел у тебя тогда ещё поприбавится, вот все заодно и впишем. Так, что ли?
Партизаны по-своему обыгрывали Костин подарок. Частенько, подмигнув друг другу, они с самым серьёзным видом справлялись у Кости о времени, и тот, краснея, вынимал из кармана свои тёмные, похожие на обточенный водой камень-голыш часы и тоже без улыбки отвечал с точностью, который час, минута, секунда. И сам Костя, и его взрослые товарищи получали от этого большое удовольствие.
О том, что дел тогда прибавится, Гомозов говорил правду. Спустя немного Костя снова по заданию командира очутился в незнакомом месте, один, без отряда.
Теперь он устроился учеником на кожевню — довольно крупную, по сельским представлениям, кожевенную мастерскую, почти заводик, принадлежащую Филиппу Куприянову в селе Барсучиха. Это село было недавно освобождено от колчаковцев. Его жители с радостью встречали партизан, целыми семьями записывались в отряды, уходили вместе с ними дальше, воевать за Советскую власть. Но было в Барсучихе много и крепких кулацких хозяйств, которым возвращение Советов не сулило ничего хорошего. Кулацкая верхушка, сбиваясь вокруг Филиппа Куприянова, начала готовить контрвыступление, удар в спину партизан. Об этом стало известно в сельском Совете, дали знать в ближайшую часть, которая оказалась гомозовским отрядом.
Вот тогда-то и появился в кожевне Куприянова новый ученик, вернее, мальчик на посылках. Он назвался сиротой, дальним родственником одного из рабочих кожевни, Матвея Банныха.
Прошло несколько дней. Мастеру понадобилось куда-то послать ученика, но того не оказалось под рукой. Стал звать — не дозвался. Кто-то услужливо подсказал, что мальчишку, лентяя и лежебоку, уже несколько раз находили в складском сарае уснувшим на тюках с кожами. Он небось и сейчас там спит.
Со вчерашнего утра сарай запирался на три замка, и ещё при нём находился в качестве сторожа родственник хозяина. Очень ценные шкуры привезли вчера для выделки, целых три подводы. И сгружали их не возле сарая, как обычно, а закатывали телеги внутрь. Вот после этого и стали особенно беречь складское помещение. Запросто забраться туда и уснуть ученик никак не мог. Рассерженный мастер решил, как только мальчишка покажется, отлупить, чтоб помнил, да и выгнать в три шеи. Кусок хлеба в день, за который мальчишку нанимали, не даром даётся… Да и тому Матвею, который за него просил, тоже показать, где раки зимуют.
Однако мастеру не пришлось исполнить свою угрозу. Ещё не стемнело, как кожевню окружила группа вооружённых партизан, только что вернувшаяся в Барсучиху. Напрасно пытался стрелять хозяйский родственник, стерёгший склад. Замки сбили. Из нижних тюков готовых кож и из вороха вчера привезённых «ценных шкур» партизаны, а вместе с ними Матвей Банных стали доставать винтовки, обрезы — целый арсенал. Доставали с такой уверенностью, будто сами лично видели, как закладывалось оружие в эти тюки. Оно так и было. Во всяком случае, уж один-то из них точно видел, самый младший в партизанской группе. Мальчишка, недавно принятый в кожевню, мнимый родственник рабочего Матвея Банных, разведчик Костя Байков.
«Службу» в кожевне Косте тоже следовало бы записать на дарёных часах. «Заодно», как сказал Игнат Васильевич. Но хоть и велики были часы, а всё же не хватало на круглой крышке места, чтоб написать на ней обо всех делах партизанского разведчика лета тысяча девятьсот девятнадцатого года.
Опять пошли о Косте разговоры. Для кулачья по сёлам и карательных начальников имя парнишки Байкова Константина всё чаще становилось рядом с ненавистными для них именами командиров партизанских отрядов, известных большевиков и агитаторов.
Отряд Гомозова двигался почти без передышки, с непрерывными боями. Партизаны выбивали врага из сёл, где колчаковцы ещё чувствовали себя полными хозяевами и не помышляли, что их владычество кончается.
Сейчас гомозовцы последним рывком вошли в село Мочаги. Оказывается, отступающие колчаковские части рано утром прокатились через это село. Как отливная волна утаскивает прочь с берега всякий наносный мусор, так эти части, пройдя через Мочаги, утянули за собой и гарнизон, который там стоял. По-видимому, колчаковский командир стягивал силы, чтобы, перегруппировав их, дать бой на новых рубежах.
Гомозовцы вошли в село так, как возвращаются люди после долгого отсутствия к себе домой. Навстречу им бежали ребятишки, пристраивались с боков колонны запылённых конников, цеплялись за стремена, за сёдла.
Скрипели гостеприимно распахиваемые ворота. Слава богу, свои вернулись...
Игнат Васильевич определился со своим штабом в просторной избе, глядящей на улицу окнами в затейливых резных наличниках. Здесь был довольно широкий двор, во дворе сложена побелённая летняя печка с вмазанной самоварной трубой.
По заведённому раз навсегда порядку Костя сначала расседлал Танцора, обтёр его, подкинул сенца, щедро предоставленного стариком хозяином, и лишь тогда почувствовал себя свободным. Он лёг в тени забора, неподалёку от печки, прямо на тёплую землю, чуть прикрытую кудреватым руном низенькой подсохшей травки, уткнул лицо в согнутый локоть и сразу провалился в зыбкое полузабытьё.
В детстве, играя зимними днями на улице, Костя не раз замечал: если после больших холодов вдруг начинается оттепель, то на стволах сильно промёрзших деревьев выступает иней. Кругом снег подтаивает, воробьи в лужицы носы макают, а стволы деревьев сплошь покрыты седой, даже на вид студёной изморозью. «Кругом-то тепло, а внутри-то ещё мороз. Вот он наружу-то и выходит», — объясняли тогда ребята друг другу. Что-то похожее происходило сейчас с Костей. Он отдыхал в покое, на тёплой земле, вокруг слышались мирные звуки — лошади хрумкали сеном, разговаривали люди, хозяйка суетилась возле печки, а он вздрагивал от шумов, которые ещё держались, жили в глубине его сознания. Чудился ему отрывисто-частый стукот пулемёта, эхом отдавался гулкий накат атаки с потрясающим небо могучим партизанским «ур-ра-а», ружейная стрельба, шум рукопашной. Все эти звуки, как тот мороз изнутри дерева, постепенно выходили, таяли, глохли. Ощущение отдыха и покоя всё больше овладевало им.
Он потянулся, лёг поудобнее и стал из-под прижмуренных век рассматривать, что делается вокруг. Хлопотавшая у печки хозяйка оказалась пожилой женщиной со скуластым, курносым лицом в бегущих от скул к вискам морщинках и маленькими светлыми глазками. Ей помогала, по всей видимости, соседка, тоже немолодая, высокая тётка с голубоватым лицом. То есть Косте в первую секунду оно показалось голубоватым. На самом деле, крупное лицо с красивыми правильными чертами и открытым лбом было очень бледным, и губы бледные, под глазами глубокие тени, а сами глаза, большие и немного неподвижные, поражали неожиданно яркой синевой. Их бездонная голубень и придавала свой оттенок всему обличью. Костя, по привычке внимательно присматриваться на новом месте, хорошо разглядел обеих женщин, хоть и смотрел, и слушал сквозь дрёму.
На печке калились большие сковороды, и ещё отдельно на двух камнях над костерком кипели большие котлы, в каких готовят обычно на свадьбу или когда сельская «помочь» собирается на общую работу в один двор. Пахло кислыми щами и ещё чем-то очень вкусным, немного позабытым.
Неподалёку отдыхал, обхватив руками колени, Карпо Семёнович Корченко, ещё с весны, как и Костя, и Гараська, сражавшийся в отряде Гомозова. Его пышные, когда-то пшеничного цвета усы и кустистые брови совершенно выцвели на солнце и теперь ещё больше, чем раньше, казались приклеенными на тёмном от загара лице.
По-видимому, Карпо Семёнович, как и Костя, обратил внимание на вкусный запах.
— У вас, гляжу, и мука ещё осталась после Колчака, — добродушно заговорил он. — Блины, однако, завели...
— Небось бы и всё сожрали, каб им на глаза-то показать. И так под метлу грабили. Да ведь нам голова тоже на что-то дадена. У меня маленько припрятано было да вот она принесла. — Хозяйка кивнула на помогавшую ей соседку. — Гулять будем, раз свои пришли. Теперь ничего не жаль. Ешьте на здоровье.
— Да хоть бы они, ироды проклятые, всё бы забирали, подавились жрамши, только людей бы так не изводили! — сказала высокая, глядя своими неподвижными синими глазами не на собеседников, а куда-то перед собой, где ей виделось то, чего они в этот момент видеть не могли. — Я уж вот сколькую ночь не сплю. Как мужика того казнили, что к нам в избу-то приводили, с той поры и не сплю, уж четыре ночи: всё он передо мной. Какого человека казнили!
Косте это слово потом так и вспоминалось, как она его произносила, делая ударение на первом слоге, — казнили. Так и слилось оно с его горем и болью.
А пока он слушал и не слушал. Усталость сморила его, колыхала в зыбком чёлне: сон — явь, сон — явь…
— Что за мужик, — поинтересовался Корченко, — за что хоть они его?
— Да не нашенский он, не из Мочагов, дальний человек, — пояснила хозяйка, — в нашем селе смерть принял. Вот у них, — кивнула на высокую тётку, — вон изба-то рядом, так там последнюю ноченьку свою ночевал.
— Вперёд я на улице его увидала, — заговорила опять высокая. — Телега какая-то ехала, по бокам верховые, эти колчаки, значит, солдаты. Что на телеге — не видать, народ кругом сбежался, заслоняет. Я протиснулась. Батюшки-и!.. К телеге, к задку, привязан человек, как скотина какая. Идёт босый, ступит ногой — красный след на дороге остаётся. По всей дороге эти следы остались, может, и посейчас есть, люди их обходили, не топтали. Руки к бокам верёвками прикручены, а спина — вся рубаха исполосована клочьями, и тоже запеклось тама. Я испугалась и не стала больше смотреть, побежала домой. А телега эта по всем улицам проехала и мужика этого протащила, потом они на нашу улицу да к нам и свернули. Почему им моя изба показалась, и посейчас не знаю, ну только встали у нас на постой. Мужику этому рук так и не развязали, посадили на лавку, он к стенке привалился и глаза закрыл.
Ну, велели они есть подавать. Я подала, что было, ещё сгоношила того-другого. Как не сделаешь, что велят, ведь страшно. Потом к нему подошла с миской — молочная лапша была там у меня налита, — думаю, покормлю маленько мученика этого.
А старшой тех колчаков, он в золотых погонах был, подскочил да и выбил у меня миску ту из рук. Вся лапша по полу. «Нечего, говорит на него добро переводить, пусть его, говорит, сыновья кормят...»
Тот поглядел на него — глаза чёр-рные, глубоко эдак под бровями, — глазами-то чёрными поглядел, как прожёг, а сказать ничего не сказал, опять закрыл. Я потом ему потихоньку воды поднесла, крадчи, пока те жрали. Голову-то седую напекло солнцем, да и без того жар его томил. Он выпил и сказал тоже тихо: «Спасибо тебе».
После они стали с ним разговаривать. Я в избе была, так всё и слышала. Его спрашивают, а оп сперва попросил развязать руки. «Никуда ведь не убегу, мол. Вас много, а я вон какой истерзанный, чего боитесь-то?» А тот, в погонах, офицер и говорит: «Видали, мол, мы, какой ты истерзанный. У тебя, мол, силы за десятерых».
Ну, однако, маленько ослабили верёвки и опять спрашивать. Я все слова не запомнила, а главно-то они о сыновьях у него допрашивали. Сперва про одного. Говори, мол, где щенок твой находится, и всё! А тот ему: «Про щенка вон у пса спрашивай, ваше благородие, а я, пока жив, — человек!»
Костя видел человеческие страдания каждый день. Они стали тем тяжким бытием, среди которого надо было приучиться есть, спать, даже петь. Иначе нельзя было бы жить и воевать против них. Костя приучился. Сейчас, несмотря на то что рядом слышалось такое, он, усталый до отупения, засыпал. Зыбкий челнок сна, укачивая, уносил его всё дальше от этого двора, от пахнущей горящим кизяком печки, от женщины, рассказывающей страшную быль. И постепенно унёс так далеко, что Костя уж ничего больше не слышал.
А женщина рассказывала далее про то, как допрашивали старика, как то битьём, то хитростью пытались узнать у него, где находится его младший сын, которого называли то щенком и волчонком, то сынком — когда старались подольститься к отцу. Из допроса выходило, что парнишка им очень досадил. Они пытались внушить старику, что если он сам выдаст, где прячется сын или где стоит отряд, в котором он воюет, то этим спасёт ему жизнь. Потому что тогда мальчишку только запрут, чтоб не безобразил больше, пока война кончится, а худого ему ничего не сделают. А старик всё молчал. И только раз, когда офицер назвал его сына разбойником, возразил, что уж если его мальчонка, который никогда никого не обижал, против них разбойничает, значит, вся земля вздыбилась против их неправды.
Потом они ещё спрашивали, где он прячет старшего сына, дезертировавшего из армии. И эти новые вопросы не испугали старика, а обрадовали. Потому что он раньше не знал, что старший его сын дезертировал из армии Колчака. Об этом он им сказал. Его опять били, но так ничего и не услышали.
Женщина, глядя на слушающих её партизан — а их уж несколько человек присело вокруг неё, — своими исплаканными синими глазами, то прерывала рассказ, беззвучно глотая слёзы, то вспоминала какую-то упущенную подробность и начинала сначала. Так она вспомнила — офицер допытывался: кто ещё из односельчан старика ушёл в партизаны, кто им помогает. И ещё называл разные фамилии, спрашивая: а такого-то знаешь? А такой-то где? На что старик ответил тоже один только раз: «Моей совести, ваше благородие, не пытай. Зря мучаешься», а потом опять замолчал.
Когда она кончила говорить и объяснила, где колчаковцы зарыли тело казнённого ими человека, вокруг долго молчали. Карпо Семёнович глубоко задумался. Потом спросил вполголоса, не упомнит ли женщина, как звали того человека и откуда он родом.
— А я не сказала? — удивилась та. — Как же не упомнить! Перед той самой минутой, как ему из избы выходить, я шепнула: «Скажи, мол, как звать, кого в церкви помянуть?» А он мне: «В церкви — без толку, а людям скажи, кланялся, мол, им коновал Байков Егор».
Костя проснулся с ощущением, будто его зовут. Явственно слышал, как глухо, с волнением называли его фамилию: «Байков, Байков». И не один голос, а несколько. Он поднялся — нет, не зовут. Наоборот, почему-то отводят глаза...
Потом был митинг над свежей могилой Костиного отца. Тело его партизаны вырыли с того места за селом, где оно было закопано колчаковцами, и перенесли на кладбище. Здесь, над могилой, прощальным залпом отсалютовали ему партизанские винтовки.
Речь Говорил Игнат Васильевич. Не понимал Костя, который с удивительной ясностью всё замечал, ощущал, чувствовал, зачем так громко, каким-то отчуждённым голосом выкрикивает свою речь командир. Рот жёстко и ломко кривится при каждом слове, обветренное лицо с натянувшейся на скулах кожей морщится, будто Гомозову больно произносить эти много раз говоренные и слышанные слова: мировая революция, беззаветный герой, мучители народа, вечная память. И выкрикивает он их так, будто его должны услышать не только люди, что стоят вокруг — партизаны отряда и жители села Мочаги, — а стотысячная толпа.
Косте было невдомёк, что его боевой командир за громогласно вдохновляющими, ставшими, в общем, привычными словами, прячет своё жгучее, душевное своё горе о погибшем друге, глубоко им уважаемом человеке. И если бы вместо митинговой речи произнёс он простое: «Прощай, Егор Михалыч», то нервы бы не выдержали напряжения, боли всех потерь последнего времени.
Но нет, командир держится. Будто помогая себе произнести каждой новое слово, он всякий раз сильно взмахивает крепко сжатым кулаком. Ветер подхватывает его голос, несёт над заросшим кустами бузины и рябинками погостом к селу, за село.
Рядом с Костей плакала, не выбирая слёз, та высокая тётка с голубоватым лицом, ещё какие-то женщины. Стояли, насупившись, партизаны. Костя не плакал. Чётко, навечно отпечатывались в нём звуки, краски, сам воздух этого тяжкого дня.
Отряд Гомозова получил задание участвовать в партизанском рейде на Каменск. Этот город был не только хорошо укреплённым крупным пунктом, но это был порт, захватив который можно было бы получить господство над большим отрезком Оби. Ощутимо важная, каждому понятная цель вдохновляла бойцов. Кроме того, многие партизаны-гомозовцы были из тех мест, из Каменского уезда. Теперь они участвовали в боях за освобождение своих собственных сёл. И это придавало особые силы и рвение. Через две недели непрерывных боёв, заняв Ступиху, вышли на дорогу, прямо ведущую на Каменск. Накануне из Ступихи ушёл военный обоз противника со специальным отрядом, забиравшим у крестьян всё дотла. Муку, зерно, шерсть, кожи, одежду — всё, чем богато было это цветущее село, — грузили на подводы, которые отбирали во дворах и присоединяли к своему обозу. Стояла пора уборки, у многих хозяев уже были свезены в риги снопы, у иных было и свежеобмолоченное зерно — грабители ничего не оставляли ни в зиму, ни на семена. При обозе, как рассказывали крестьяне, было всего человек тридцать, но все вооружённые, и при них — пулемёт. К тому же они в случае сопротивления могли вызвать на подмогу карателей...
О том, куда из Ступихи направился этот обоз, очевидцы рассказывали разное. Одни говорили, на запад, то есть прямиком на Каменск пошёл, другие — на Головлёво, то есть южнее, третьи — на восток, где верстах в сорока отсюда лежало село Поречное.
Гомозов, выслушав все эти толки, стал держать совет с комиссаром отряда. Нужно было во что бы то ни стало догнать обоз и вернуть ограбленным их имущество. А для этого надо наверняка знать, где обоз находится сегодня, где будет завтра. По всем направлениям, указанным жителями Ступихи, срочно посылать разведку.
В избе во время разговора командира с комиссаром находился командирский связной. Костя дратвой затягивал оторвавшуюся подмётку на сапоге и внимательно прислушивался. Теперь он положил свою работу на лавку и как был, одна нога в сапоге, другая — босая, вытянулся «смирно» перед Гомозовым:
— Товарищ командир, меня — в Поречное, а? Пошлите, Игнат Василич!
— Тебя-то? — Гомозов на минуту задумался. — Тебя-то, выходит, и нельзя. — И с изменившимся, каким-то очень домашним выражением лица тихо повторил: — Нельзя, сынок. Дома тебя каждая собака знает. Иная, глядишь, и укусит. Показал же какой-то варнак на Егора Михалыча...
Это был ещё не приказ, а только разговор. Гомозов, по-видимому, и сам ещё раздумывал.
— Я крадчи, никто не увидит. Маму проведаю… А, Игнат Василич?
Командир решал задачу: пошлёшь Костю или хоть того же Гараську Самарцева — рискуешь. Потому что их там слишком хорошо знают. Чужого пошлёшь — опять рискуешь. Потому что он не знает села. А Костя — никто другой, кроме него, не смог бы с такой ловкостью проникнуть в любой закоулок Поречного и тут же исчезнуть из него.
— Товарищ командир, я как свят дух, невидимо и неслышимо...
— И коня святым духом сделаешь?
— Танцор и сами знаете какой умный!
«Агафья Фёдоровна, хороший человек, потеряла мужа, бедолага. Хоть на часок радости — свидание с сыном...»
— Поедешь!
Вскоре из Ступихи по трём разным направлениям выехало трое разведчиков. Всем троим одно задание: в пункте назначений пробыть не больше суток. Если, конечно, кто сразу разведает обоз, то сразу и вернётся. Но если ждать, то не больше суток. За сутки, как бы грабители ни отклонялись с дороги, они всё равно прибудут в один из этих пунктов. И, значит, один из трёх разведчиков обязательно вернётся с донесением про обоз. Задержаться более назначенного срока каждому из разведчиков разрешается только при крайне важных обстоятельствах. В том случае, если кто из трёх не вернётся к послезавтрашнему полдню, тому навстречу и в поддержку будет выслана вспомогательная группа, партизанский разъезд...
Странно выглядит родное село, когда после долгого отсутствия въезжаешь в него ночью как чужой, остерегаясь любого взгляда, любой встречи. Костя поравнялся с местом, где было подворье кузнеца. Печная труба, которая одна торчала после пожара, теперь пообвалилась, пепелище глядело черно и печально. Две кошки одна за другой выскочили оттуда и, хищно мяукая, побежали, догоняя друг друга. Костя придержал коня, постоял немного и спустился к речке. Потом спешился и осторожно повёл за собой Танцора огородами, перепрыгивая через плетни. Узнавал знакомые места и радовался этому. Пожалуй, мог бы пройти здесь с закрытыми глазами. Вот здесь, Костя помнит, плетешок обвалился ещё в прошлом году. До сих пор никто не поправил. Чей же это? Ага, вспомнил: Кондрата Лихая Година огород. А вон и дом Кондрата наверху. Спят ли там? Знать бы, по чьему доносу схватили отца, из каких окон подглядывает предатель… Но как узнать? Кругом тихо. Спит Поречное. Костя идёт дальше. А на этом вот огороде всегда капусту сажали. И сейчас крепкие кочешки белеют круглыми боками. На один Танцор наступил копытом, в тишине хрустко лопнули сочные листья.
Дальше Косте вовсе расхотелось остерегаться. Невозможно было здесь, в Поречном, красться, будто в стане врага. Он дома.
Поднимаясь от речки к своему двору, ждал, что сейчас выскочит Репейка, залает, как когда-то на дядьку Игната лаял. Узнает Костю и виновато завиляет хвостом. Но было тихо. Только слышно, как Танцор фыркнет, с шумом втягивая ноздрями близкий запах своей конюшни. После Костя узнал, что собаку пристрелили каратели, когда выводили отца из дома. Очень бросался Репей, а одному даже в штанину вцепился...
Кажется, Костя и стукнуть не успел, только прикоснулся к оконному стеклу, как сразу изнутри к окну прильнуло лицо матери — кто?
В кухне у входа, как всегда, висела на гвозде отцовская сумка с коновальскими инструментами и его зипун, заляпанный карболкой и дёгтем, в котором он обычно ездил работать.
В темноте казалось, будто какой-то человек, горбатясь, прислонился к стене лицом. Костя помедлил немного возле, как бы невзначай потрогал заскорузлый бок сумки. Прикосновение к её шершавой поверхности, нагретой домашним теплом, пронзило его болью и жалостью. Только сейчас — не там, в Мочагах на кладбище, когда командир говорил речь, а только сейчас, здесь, возле этой висящей на стене сумки, Костя до конца понял, что отца больше нет. Он хотел сказать что-то матери, может быть, спросить, как уходил отец из дому, но перехватило горло.
Потом они долго сидели рядом на лавке. Постепенно Костя рассказал матери, где похоронен отец и про митинг и салют над его могилой. Правда, о том, что услышал о последних его днях, утаил, чтоб не увеличивать её горе. Мать рассказала сыну, как пришли, забирали отца из дому.
Когда в окнах посветлело, Костя обратил внимание, что мать одета как днём: кофта, юбка, даже фартук повязан. А ведь он разбудил её среди ночи.
— Ты уж не спала, как я пришёл?
— А я теперь так и сплю, сынок, не раздеваюсь. Всё жду — и за мной придут.
— Не придут, мама! Белякам теперь только ноги уносить. Наши совсем близко! Может, завтра же здесь будут. Выгоним белых всех до единого. Андрей вернётся... Станем жить втроём. Мы, два мужика, — в поле, ты — дома. А то отцову науку вспомним. Андрей маленько понимает, и я подучусь. Не пропадём, слышь, мам... Ну что плачешь, мам?!
Начался день. Военный обоз в Поречном не показывался. Как во всякий спокойный день этого неспокойного лета, крестьяне старались успеть как можно больше сделать по хозяйству, так как, что сулит завтра, было темно и неясно. Женщины, несмотря на занятость, успевали, однако, как всегда, приметить всё, что делается вокруг, и ещё поделиться своими наблюдениями друг с дружкой.
— Слышь, кума, — обратилась соседка к соседке, — что это Агафья Байкова нынче так шустра?
— А чо?
— Да как же. То, бывало, как Егор Михалыча забрали, так она за ворота если только по воду покажется, и то не всяк день. Марья ещё ей помогала, говорила — всё хворает Агафья. А нынче гляжу — она то с коромыслом туда-сюда, то чуть не бегом во-он туда куда-то, в горку, подалась, то опять обратно...
— Кто ж её знает! Может, какое известие получила. Весела из себя-то?
— Не сказать, чтоб весела. Сильно, однако, плоха стала последнее время. А так ничего. Поздоровалась и пошла.
— Кто ж её знает...
Вот так. Даже всевидящие бабы Поречного не могли знать, почему не сидится дома Агафье Байковой. Костя рассказал матери, что должен, как только здесь появится колчаковский обоз, сообщить о нём в отряд, не мешкая ни минуты. Конечно, узнать о приходе врагов можно и не выходя из двора: такая весть сама постучится в ворота, но лучше не ждать, а самому идти ей навстречу. Косте нельзя показываться на улицах. Ну что ж, мать за него — находит себе заделье сходить туда-сюда, посмотреть, нет ли новостей.
День склонялся к вечеру, и мать стала заметно успокаиваться.
— Видишь, — говорит она сыну, придя к нему на сеновал, где он прятался от случайного глаза, — нет никого. Хапуг-то этих, обозников, видать, нечистый понёс в другое село… Небось уж Игнат Василичу доложено про них, где разбойничают. А ты, сынок, — голос матери стал просящим и тихим, — ты бы, может... уж хватит воевать, а? Сейчас бы, как стемнеет, выбрался на заимку, а оттуда бором, бором да на тёткин Феклушин сенокос. Там никто не найдёт. Пересидел бы, пока все утихомирится, а? Отца уж у нас нет, Андрюша незнамо где. Хоть ты бы сберёгся. Другие-то небось... Что ж нам за всех-то...
— Не буду пересиживать! — резко перебивает её Костя. — В кустах! На тёткином сенокосе! — Упрямые желваки жёстко бугрятся у его губ, глаза взблескивают сердито, почти враждебно. — Если бы все-то в кустах сидели… Что хоть говоришь? «Одни мы за всех»! — Костя повторяет это едким голосом, почти передразнивает. — Одних нас видишь! А сколько народу бьётся с беляками, не знаешь? Только из нашего Поречного полсела ушло. Они-то не люди? Другие пусть воюют, а меня к тётке Феклуше под запон, да? — Всё это Костя выпаливает на одпом дыхании.
Он особенно сердит оттого, что слышит такое от матери, которой привык подчиняться. Сейчас ему кажется — она хочет своей материнской властью удержать, не пустить его больше в отряд. И он защищается, бунтует, высвобождается.
Но странно — на его слова мать ничего не отвечает, не строжит его. Поникла, смотрит печально, руки бессильно и горестно опущены. И внезапно Косте открывается, что мама уже не может запретить ему идти своей дорогой, как запрещала раньше делать то или это. Она только просит его остаться дома, потому что боится за него. Просит, как взрослого, как просила раньше о чём-нибудь отца, а его несогласие принимала с покорностью.
И Косте становится нестерпимо жаль мать и совестно, что так злился на неё. Уже по-иному, ласково, будто уговаривая маленькую, он продолжает:
— Да ты не бойся, мам, говорю тебе, прогоним беляков скоро… Из Каменска прогоним, потом из Барнаула да за синие горы выпрем. А там и мировая революция. Так я сразу и ворочусь. А сейчас никак нельзя — война, я разведчиком. На меня знаешь как командир надеется?
Кажется, так просто — чего это она не понимает? А мать понимает другое: этого воина ей не переспорить, не повернуть с выбранного пути. Страх в её душе смешивается с горделивой радостью: «Какой парень вырос! Отцов характер. — Затаивая горький вздох, мать втайне любуется сыном. — Всего шестнадцатый идёт, а вытянулся-то как, плечи развернулись, лицо чистое, ясное. Отец не видит...»
То шепча про себя молитвы, чтоб бог сохранил её любимца от всяких бедствий, то оборачиваясь, чтоб ещё раз полюбоваться на него, она идёт собирать сыну ужин.
Если до утра вражеский обоз не появится здесь, тогда уж точно колчаковцы пошли либо прямо на Каменск, либо на Головлёво. Здесь их ждать больше нечего, Косте надо будет возвращаться в отряд. А до утра он дома. Дома. Знакомые запахи, звуки окружают его со всех сторон. Знакомыми голосами поют соседские петухи. А совсем недалеко от Костиного двора, правда в другом конце села, но что там, ведь в том же самом Поречном, стоит избушка Терентьевых. Там — Груня. Она даже не догадывается, что Костя так близко.
— Мама...
— Что, сынок?
— Ну... Тебя тут проведать заходит кто, нет?
— Проведать-то? А как же! Чай, не в лесу живём. Тётка Марья вот чуть не по два раза в день забегает, а то через забор окликнет: ты, мол, как там, Агаша? Знает, что неможется мне.
— И другой кто заходит?
— И другие заходят, а как же! Не забывают люди. Катерина тоже частенько забегает. Терентьева. Да ты ешь, Костенька, ешь, не откладывай ложку-то. Теперь маминой-то каши когда придёт... кхм... — Агафья Фёдоровна поперхнулась и смолкла. «Старая я, старая!» — мысленно ругнула сама себя. И продолжала, будто ни о чём не догадавшись: — Дочка вот тоже Катеринина, Груня, прибегает. Она уж ничего, отошла от хвори-то, поправилась. Тут недавно под вечер пришла, а я что-то и встать не могу, она и говорит: «Давай, тёть Агаша, я коров тебе подою». Такая желанная ко мне девчонка...
— Спасибо, мама, наелся.
— А ещё-то?
— Пойду маленько пройдусь.
— Ох, не ходил бы, Костенька! Ещё ведь не сильно стемнело, а у злодеев-то на грех глаза зорки! Не ходи, милый сын, а?
— Ничего. Отрёпки не робки, лоскутиков не боятся! Да я правда аккуратно, не боись!
Голос сына, беспричинно повеселевший, ещё звучит возле матери здесь, на тёмном сеновале, куда она приносила сыну ужинать, а самого Кости уже нет. Он бесшумно соскользнул по лесенке вниз и растаял.
И вот они вместе. Сидят за Груниной избушкой на облоге. Сразу у ног начинаются огородные гряды. Уже прошло первое изумление с отрывочными, беспорядочными восклицаниями. Теперь они присматриваются — как изменились за эти месяцы, что не виделись.
— Ты какой большой стал, Костя!
— А я и был большой.
— Нет, ещё вырос. Смотри-ка, много выше меня.
— Ну-ка, ну-ка, докуда ты мне достанешь?
Костя осторожно кладёт ладони на непокрытую Грунину голову, на тёплый её пробор, потом, держа их дощечкой на той же высоте, прикладывает к себе. От шелковистого тепла её волос становится тревожаще жарко. Костя как-то слишком усердно удивляется тому, какая Груня маленькая.
— И верно. Только до бороды ты мне. Это надо ж!
— Докуда, докуда? Где ещё она, борода-то? Не то мох, не то пух. Ой, не могу! Вон у козла Филимона — вот это борода! — Груня смеётся, не прикрывая, как обычно, рот рукой, открыто и весело.
— Чо смеёшься? Думаешь, не вырастет? Ещё во какое помело будет, куда твоему Филимону. М-ме-э-э! — трясёт Костя несуществующей бородой, теперь уж всем лицом прикасаясь к Груниным волосам.
Его обдаёт таким жаром, что сердце начинает колотиться сильно и часто. Пронзившее его доселе не изведанное чувство сковывает, никак не даёт повернуть разговор в сторону от злосчастной бороды. Костя старается, но оказывается всё на том же месте.
— Да шут с ней, с бородой. Я небось не Филимон-козёл, обойдусь. Всё равно ты против меня во какая, — показал совсем невысоко от земли, — птюха.
Костина мать, Агафья Фёдоровна, так любит называть всех маленьких, кого приласкать хочет. Вылупится цыплёнок из скорлупы, пообсохнет, она поймает в ладони пушистый жёлтый комочек: «Ну что, живёшь, птюха?» — птаха, значит, пташка. А то приковыляет тётки Марьина девчонка Любка, крохотная, ростом с колобок, — мать ей шаньгу даст или молока, по головке погладит: «Пей, птюха». Так и запомнилось Косте это доброе смешное словцо.
Птюха. Махонькая.
Как много, оказывается, можно выразить одним-двумя словами, если говорятся они вот так, ломким от волнения мальчишеским баском!
Стучат в ушах частые молоточки. Кузнечики ли стрекочут в ночи или где-то шумят водопады?.. Что это с ним? Костя глубоко вдыхает сыроватый ночной воздух, удивительно душистый.
— Чем пахнет эдак хорошо у вас в огороде?
— Мята пахнет. Летось принесла три корешочка, посадила с краешку. А теперь она разрослась, хоть плачь. Что хошь с ней, то и делай. Уж я её полола, выпалывала. Мама говорит...
Неважно, что говорит о мяте мама. Важно самой сыпать словами, не умолкая, чтоб заглушить в себе то радостное, наполняющее её беспокойным смущением чувство, которого она сама почему-то стесняется так, что холодеют руки. Потянулась, сорвала с высокого стебля мягкий листок.
— Гляди, какой лопушастенький. Понюхай-ко.
Прохладный запах мяты не остужает Костиной головы. Разве он не воюет, как взрослые парни и мужики, разве не повидал за это лето столько, что иной до седой старости не увидит, — крови, смерти, торопливых объятий своих однополчан с девками и бабами? Разве он сам от всего этого не стал взрослым?
Резким, сильным движением притянул её к себе.
— Что ты, Костя! Ой, что ты, не озоруй! Отпусти, слышишь!
Он слышит. Он отпускает. Только бы она насовсем не рассердилась и не ушла.
— Не серчай, Грунь, не буду, ладно? Ну не серчай, право слово, не буду больше. Слышишь?
Не поймёшь, сердится ещё или нет. Надо говорить о чём-нибудь. Неважно о чём, только бы не молчать. Может быть, тогда скорей пройдёт это горячее наваждение. Неуверенно, ещё не зная, о чём скажет, Костя начинает:
— А вот у нас однова...
Но, видно, и у Груни та же забота. Одновременно с Костиными словами раздаётся и её столь же красноречивое:
— А давеча наша Катьк...
Столкнулись встречными словами, словно лбами, и рассмеялись. Снова стало просто и легко.
— Расскажи, Костя, где хоть был, что видел, слышал?
В самом деле, они не виделись всё лето, такое лето, что иной целой жизни стоит, а говорят о каком-то козле...
— Расскажи, Кось...
— Бывал-то? Да всё больше здесь, на Алтае, не сильно далеко. А что повидал, об том лучше не рассказывать...
Опять, как тогда, когда вернулся с Украины, Груня задумывается. Удивительный он, Костя! Не похожий на других ребят.
— Ну и шатущий ты, однако! Всё тебя куда-то тянет, всё не дома. Небось всю жизнь эдак будешь? — серьёзно, совсем как взрослая баба, не то спросила, не то посетовала она.
— Не, это сейчас только. Война. Как вы, девки-бабы, не возьмёте в толк? Вот прогоним беляков, дома жить стану.
Они помолчали. Потом Костя продолжил:
— А вот есть один человек, комиссаром он у нас, так этот в Питер меня звал. Правда-правда. «Поедем, говорит, со мной, как войну кончим. Город тебе покажу, а хошь — на завод устрою. Ты, говорит, сметливый, быстро научишься...»
— А ты что же?
Вопрос был задан таким упавшим голосом, что Костя отвечал как можно неопределённее:
— А я — «не знаю ещё, говорю, подумаю». Он как начнёт вспоминать про Питер, думаешь — сказки сказывает. Куда тебе с добром наш Барнаул или Ново-Николаевск.
— Да что ты? — уважительно удивилась Груня, хотя сама никогда не видывала никакого города, даже Каменска.
— Ну! Цари там жили. Дворцы кругом. Пароходы прямо середь города по реке плавают. А главный крейсер, который подавал знак революцию делать, зовут «Аврора». Утренняя, значит, звезда. Ленина он видел в Питере, наш комиссар, близко. Вот как я тебя вижу.
Чтоб показать, как близко видел комиссар Ленина, Костя потянулся, дотронулся до Груни и тут же отдёрнул руку. Всё-таки удивительно, до чего он робеет её и до чего ему от этого хорошо...
— Так и есть, что подашься ты в Питер этот, — грустно сказала Груня.
— Здесь, что ли, худо? Да и нельзя мне. Мама как же? Вот ежели только посмотреть... А то поехали вместе?
— Ну, мне-то куда?
— А чо? Комиссар говорит, знаешь, какая жизнь пойдёт! Дай только беляков да богатеев выгнать. Советская власть для всех учение откроет, кто на кого хочет. Я бы, к примеру, на командира выучился, красного. А то, может, на ветеринара, скот лечить. Отец-то самоуком до всего доходил, а мне говорил — учись, по науке вернее… А ты бы на сестрицу милосердия выучилась. Вернулись бы — в белом стала бы ходить, раны перевязывать...
— Война кончится, так откудова раны? — практично заметила Груня. Она увлеклась и уж с безусловной доверчивостью воспринимала его мечты. Только вот это — откуда раны, когда не будет войны, — смутило её, не привыкшую ни к каким сказкам.
— Ну, мало ли… — Для Кости неважны были подробности. — Мало ли. Не раны, так просто лечить. Я видел одну милосердную сестру, в больнице. Строгая.
— Ох-ти мне! В больнице ты лежал?
— Да нет. Одно дело одному дяденьке передать надо было. В одну больницу, вот.
«Одно дело да одному дяденьке...» Какой-то непонятной, сложной жизнью живёт он. И ничего-то она о нём не знает...
— Слушай-ка, я что тебе, Костя, сказать хочу, да всё... Тс-с... — смолкла на полуслове.
Оба прислушались. В чуткой ночной тишине послышался быстрый топот нескольких кованых коней. Простучали, и стихло.
Костя забеспокоился. Что бы это могло быть? Поречное спит. Днём тоже незаметно было никаких подозрительных движений.
И вдруг этот топот. Какие-то люди — их несколько, может, трое, а может, пятеро, — въехали верхом, и главное — спешно. Кто, зачем? У кого остановились? Отсюда, с огорода, не увидишь. Не выскочить ли к центру села? Нет, всё равно уже проехали. Надо слушать, что дальше будет...
Ещё минуту назад казалось, что война с её беспощадностью, с постоянным тревожным напряжением, пронизывающим самый воздух, которым дышали люди, отступила было от Груниной хатки, от огорода, пахнущего мятой, от этих двух ребят, удивлённо и застенчиво прислушивающихся к чуду, происходящему в них самих. Вечному чуду превращения детской влюблённости в молодую любовь, в счастье, одно для двоих. Сейчас топот кованых копыт, прозвучавший в тишине, как бы разрушил невидимую стену, отделявшую этих двух от всего остального мира. Костя теперь жадно ловил каждый шорох, доносившийся издалека.
Груне он ничего не сказал о том, что его волновало, и, как бы приглашая её продолжать начатый разговор, спросил:
— Дак чо? Чо сказать-то хотела?
— Боязно очень за тебя, Костя. И сейчас испугалась. Уж не по тебя ли, мол, прискакали… Мне Настя рябая рассказала недавно, чего на мельнице слышала. Вот с тех пор и боязно...
— Да чего боязно? Рассказывай. Может, страхи зряшные?
— Поехала она на мельницу новины смолоть. Отец-то у них без вести пропавши, так она одна ездит. Ну, возле мельницы очередь на помол. Её-то после всех отодвинули. Ждёт. А у телег собрались Максюта Борискин, староста, да Иванихина, богатея зять, да мельник сам подошёл, Пётр Борискин, да ещё двое-трое, все к одному, на подбор. Чёрт их вместе свёл. Настю им то ли за пешками не видать было, она прикорнула в телеге, то ли видели её, да не стеснялись — чего им бояться? — болтали, ни на кого не глядя.
— Во, видишь, болтовни Настя испугалась и тебя перепугала. Ну, храбрые девки!
— Нет, ты вперёд послушай, а потом смейся. Сперва они партизан ругали. Мол, только установилась твёрдая власть — про колчаков они так, — а от этих партизан, мол, жизни никакой нету. Армия, мол, Красная сюда никак не долезет, так партизаны ей встречь прутся. И, главно дело, в сёлах помогают им многие, оттого и держатся. Обрубить бы, мол, эти уши-глаза, какие на партизан работают, сразу бы тише стало. Потом про тебя вспомнили, называли имя — Коська, Байкова коновала отсевок. Говорили — вот бы кого поймать. Он, мол, всё знает, вместе с самим Игнашкой Гомозовым ест-пьёт, первый у него помощник. Настя говорит — очень тебя ругали. Какую-то Сальковку, село, поминали и ещё Федьку поклоновского. Один сказал: «Своими бы руками удавил», — это тебя, Костя, а другой: «Его вперёд выпытать бы надо. За каждое словечко, мол, по жилочке выдергать — ничего бы не утаил. Вот бы когда все карты в наших руках оказалися»… А те опять: «Поймай-ка его вперёд»… Насте что, рассказывает, а сама смеётся: вот, мол, один молодец парень скольким старым головам заботы придал. А мне-то...
— А тебе? — переспросил Костя как-то совсем тихо. Хотя тут переспрашивать и вовсе не надо было, ему очень хотелось, чтоб она ещё сказала про то, как беспокоится за него.
Но Груня молчала, и Костя беспечно, как только мог, подтвердил:
— Верно, что вперёд ещё поймать надо, потом грозиться. Ты не боись. Вы, девки-бабы, всё чего-то боитесь. А их бить надо, не бояться. — Здесь Костя явно повторил слова, какими Гомозов говорил с партизанами, но сам этого не заметил. — Конешно, с умом тоже надо. Ты, к примеру, никому не говори, что меня видела.
— Что ты! Умру — не скажу.
Костя верит — она не скажет. Уж раз пытались, спрашивали… Ему представилась Груня, какой он увидел её в прошлом году, после поклоновского допроса, когда и мёд показался ей щипучим.
Боль за неё, желание защитить, укрыть от всего, что может ей угрожать, не находили выхода в словах. Мысли повернулись по привычному руслу — к ненависти против тех, от кого шло всё зло, какое он видел в жизни.
— Откуда только заводится на земле эта нечисть, богатеи эти? Люди — не люди, волки — не волки. На отца моего кто-то из них же, гадов, показал. Погоди, Груняха, выгоним белых, тогда и богатеям крышка. Жизнь справедливая пойдёт. У этих власти больше не... — Костя смолк. Какая-то часть его существа, независимо от всего, что он говорил и чувствовал все эти минуты, продолжала чутко прислушиваться к каждому звуку, и теперь он услышал снова конский топот.
Скакали те же кони — так показалось Косте. Но теперь — в обратном направлении, вон из села.
Костя мысленно ругнул себя, почему сразу, как услышал этих коней, не бросился поближе в улицу, где они ехали. Теперь бы, может, увидал, откуда выехали обратно. То, что неизвестные всадники заехали в Поречное на короткое время и вскоре столь же спешно повернули обратно, особенно насторожило его. Он задумался, по привычке разведчика прикидывая про себя возможные варианты — кто бы это мог быть, зачем и что поэтому надо делать.
Груня молча сидела рядом, обхватив колени руками. Каким-то женским чувством понимала его и не мешала.
Так ведь это, похоже, разведка, посланная вперёд от продовольственного обоза колчаковцев, соображал он про себя. Ну, скорее всего, что она: прискакали прознать, нет ли в Поречном красных партизан, свободно ли можно въезжать и грабить. Как же теперь проверить свою догадку? А что, если к реке спуститься? Обоз до того, как въедет в село, должен будет через мост переехать. По воде далеко голос идёт...
— Слушай, Грунь, чо это мы сидим тут, ровно две кочки? Походим давай маленько, к речке спустимся, а?
Над рекой течёт белый, как молоко, туман, клочьями заползает на берег, неся с собой холодную сырость. Груня зябко съёжилась. Такими худенькими показались Косте её плечи, такой неизведанной доселе жалостью и нежностью стиснуло ему сердце, что он быстро сдёрнул с себя видавший виды пиджачишко и накинул на Груню.
— Зачем, ну зачем ты! А сам-то?..
— Теперь теплее тебе, махонькая? — спрашивает Костя, и снова его голос перехватывает волнение. Ему-то нисколько не холодно. Скорей, жарко.
Они сидят на давно вынесенной на берег коряжине близко друг от друга.
Течёт перед ними туман по реке, над ними мигают, постепенно бледнея и угасая, мелкие, редкие звёзды. Сверху, с огорода, тянет запахом мяты и укропа. Обоза не слышно, может, то была никакая не разведка? Хоть бы его век не было слышно. Сидеть бы так долго-долго...
— Эх ты, птюха...
— Ой, гляди, Костя, небо с восхода светлеет! Люди-то уж небось выспались. Мамка мне что скажет? — Она решительно поднимается. Серьёзно смотрят на Костю продолговатые ясно-коричневые глаза, побледневшее от бессонной ночи личико с узким подбородком кажется ещё бледнее в сероватом предутреннем свете.
Костя быстро наклоняется и неловко прикасается губами к её щеке, пушистой и прохладной, как листик мяты.
— Завтра придёшь?
— Не знаю, где буду. Ежели уеду, так всё равно скоро вернусь.
— Я ждать буду.
Высокая трава на меже, примятая на бегу Груней, за ней не распрямляется. В августе травы ломкие. Так и остаётся след — узкая стёжка, тёмно-зелёная среди матовой росистой травы. Костя задумчиво смотрит на эту стёжку.
Что же делать-то теперь? Обоз так и не появился. А люди и правда вот-вот вставать начнут, если уж не начали. Он решает идти домой, взять Танцора и возвращаться в отряд. Ведь так и было условлено: если до сегодняшнего утра колчаковские грабители не придут в Поречное, больше их не ждать.
Пошёл сначала берегом. Пока можно, лучше вот так пройти, за кустами. Чуть подальше река делает петлю, здесь уж надо будет подняться по тропке — и бегом к своему двору.
Но чу! По воде явственно, действительно гораздо яснее, чем по суше, доносится сначала какой-то непонятный, смешанный гул, потом из него выделяется клокающий стук копыт по дощатому мосту, размеренный скрип многих тяжело гружённых возов. Обоз! Как здорово, что Костя не успел уехать из Поречного до того, как эти гады сюда пожаловали! Теперь скорей за конём — и к партизанам!
Хорошо ещё и то, думает на бегу Костя, что он в это время здесь, у реки, оказался. Если бы на сеновале сидел, ещё бы и сейчас не услыхал ничего. Отсюда их даже и увидеть можно, если встать на этот вот камень. Из-за пригорка маячат лошадиные морды, одна за другой. Телеги скрипят да скрипят. Много, однако, награбили господа. Ну, погодите же!
— Мама, ухожу я. Припасу никакого не надо, хлебушка только. Скоро вернусь, не тужи.
Проверил наган, патроны — в барабане семь штук да ещё несколько в кармане.
— Айда, Танцор, поехали.
Жене целовальника, Ваньшиной матери, сегодня что-то плохо спалось. Колики мучили, а то мухи мешали — августовские, больно жалящие мухи. Поднялась, когда ещё ночь не кончилась. Ещё и коров было рано доить. Решила с утра пораньше выполоскать бельё, настиранное ещё с вечера. А то днём пойдёт круговерть, не успеешь ничего. Только она пристроилась на лавинке меж кустами, только взялась за мужнину рубаху, глядь — через реку кто-то переправляется вплавь. С конём вместе. «К чему бы это? — задумалась баба. — Ведь мост целёхонек». Пригляделась своими тёмными, окружёнными фиолетовыми растёками глазами и чуть громко не вскрикнула. Она узнала его. Как не узнать — к сыну сколько раз приходил! Ну точно же это Костька, сын коновала Егора Байкова, о котором она столько наслышалась в последнее время. Забыв про всё, бросив на берегу обе бадейки с бельём, она подхватила свои юбки и бегом затрусила к дому, будить мужа.
Пробудился и Ваньша. До него доносились лишь отдельные слова из захлёбывающегося шёпота матери. Из того, что уловил, понял не всё и не совсем точно. Но когда отец стал поспешно одеваться...
Агафья Фёдоровна, проводив сына, горячо молилась за него, стоя на коленях перед образами, крестясь и кладя поклоны. Внезапно, рывком открылась дверь.
— Тёть Агафья, Костя где?
— Очумел ты, нет? — внутренне холодея, сердито обернулась Агафья Фёдоровна. — Я его всё лето в глаза не видала... Господи Иисусе… пресвятая богородица.
— Врёшь, тёть Агафья, мне ему слово сказать...
— Ах ты, пёсье отродье! — трудно поднимаясь с пола, вся трясясь от гнева, закричала Костина мать. — Иди отсюда, пока ухват на спине не сломала! — и обеими руками схватила закопчённое вечное своё оружие.
— Тётк Ага… тётка Аг-гафья! — Ваньша крупно вздрагивал всем телом, как собака, которая знает, что её побьют, но долг верности не велит убегать. Маленькие Ваньшины глазки смотрят с преданностью и страхом. Но не ухват, видно, так перепугал его. Ещё что-то выражали эти глазки, что слова его выразить не могли. — Тётка Агафья! Ведь здесь Костя! Сейчас видели — он коня поил… у реки. А мой… а один дяденька побежал на него показывать. Имать его будут сейчас. Награду за него получить хочут, как за волка, за Коську. Вели уходить ему поскорее!
Слова ли Ваньшины, весь ли облик его с серым жалким лицом, по которому текли слёзы и капали на рубаху, и тёмными глазками, полными растерянности и отчаяния, убедили мать, но она поверила парню.
— Ваня-а, — протянула удивлённо. — Да ты милый сын! Спасибо тебе. А Костенька ушёл. Не догнать теперь. Ты сам беги-ко, не застали бы тебя здесь. Уходи! — Завязала потуже платок под подбородком и опять встала к образам. Сейчас сюда придут, так уж за ней. Что ж, будь что будет, спаси господи. Зато сына они уж не догонят...
Но она ничего не знала, мать.
Берег реки со стороны села — пологий, луговой. Противоположный — глинистый и хоть не с сильной, но крутизной. Выходя на него из реки, понукаемый Костей, Танцор оскользнулся на гладком, съехал вниз и припал на правое переднее колено. Забился, загребая обоими передними копытами, и наконец выбрался. Но тронуться вперёд, как раньше, уже не смог. Правая передняя была подогнута и только чуть осторожно прикасалась к земле. Костя кинулся осматривать ногу коня. Эх, так и есть, вывих колена. Сколько раз Костя видел, как отец выправлял такие вывихи. Был бы жив отец!..
Делать нечего, надо двигаться. Хотел было идти пешком один, а Танцора оставить, но пожалел — не добредёт конь через реку домой. Повёл за собой под уздцы. Так они прошли немного. Костя чувствовал, что двигаются слишком медленно.
«Была не была, — решил он, — на трёх-то всё равно быстрее, чем на двух. Подставляй, Танцор, спину».
Хоть бы поскорее встретить разъезд, обещанный Игнатом Васильевичем, скорее узнали бы в отряде, что враги в Поречном. А так пока дотрюхаешь...
Опять, как тогда, когда возвращался из Сальковки, Костя один едет степью, без дороги, под бескрайним, ничем не загороженным от глаз утренним небом. Оглянешься — ещё видна петляющая около села и бегущая вдаль от него речка. Чётко видна её синева, в отличие от размытой голубизны неба, густая, пронзительная и неласковая синева августовской реки, уже таящая в себе студёность близкой осени. Путаются в ногах у Танцора некошеные, кое-где поникшие травы. Цветов не так много, как в то утро, на многих стеблях полуоблетевшие корзинки семян. Зато ягод! Эх, ты, сколько ягод! Воздух манко пахнет настоем степной клубники, крупной круглой ягоды, сладкой и ароматной. Вот она бурыми точками выглядывает из травы и тут, и тут. Раньше, бывало, Костя её брал ещё зеленовато-белую, один бок чуть искрасна. Всё равно была мягкая и сладкая. А теперь мало кому до того, чтоб ягоду собирать. Вот переспелая.
Целые кисти нетронутыми клонятся на своих тонких стеблях к земле. Ягоды сморщились и побурели. А бывало, кучками краснеет, будто красные платки разбросаны по траве. Прийти бы с Груней сюда, в раздолье это! Набрали бы — ешь, не хочу, да ещё мама из ягод лепёшек бы насушила на зиму.
Ягодные лепёшки… Косте представилось, будто он сейчас держит её на ладони, ту последнюю пересохшую, какую достал из своей сумки в идущем на Украину поезде и разломал пополам, себе и Стёпке Гавриленкову. А она ещё, как нарочно, сильно крошилась на изломе. Пахла та драгоценная лепёшка степью, мамиными руками, оставленным навсегда детством… И была почему-то самой маленькой из всех, что приходилось когда бы то ни было есть. Казалось, только по одному глотку хватило ему и Стёпке.
Костя снисходительно улыбнулся далёкому воспоминанию. Малы ещё тогда были. Удирали с дружком на войну. А война, вот она. Домой к ним пришла… Где-то Стёпка сейчас, какой он стал? Давно не видел его.
Впереди замаячил небольшой перелесок. За ним, вспомнил Костя, как раз поле Гавриленковых. Клин углом к леску, а широкая сторона — к дороге. Но, хоть по дороге хромому Танцору и легче шагать, ехать пока придётся всё-таки степью. Подальше от возможных встреч.
Из травы шумно взлетела сытая куропатка, прогудел какой-то осенний шмель, пчела на лету стукнулась о Костю, сухо шелестели жёсткими лепестками поздние цветы. Всё это вместе образовывало негромкий, но непрекращающийся шелест-звон, особую музыку. Костя заслушался, покачиваясь на спине Танцора.
Внезапно к постоянным степным звукам добавились иные. Не то крик «о-о-о-ой», не то гул тяжёлого конского топота. Костя почувствовал опасность, сжал пятками бока коня. Послышался хлопок, будто с треском лопнул под босой ногой крепкий гриб-пыхтун. Костя оглянулся. Со стороны Поречного, тем же путём, что ехал и он сам, по его следу во весь опор скакало человек двадцать или тридцать всадников, у всех винтовки.
«Выследили!» — короткое, как выстрел, слово пронзило сознание.
— Танцорушко, миленький, хоть до лесочка донеси! — Костя припадает к шее коня, а сам что есть силы колотит его по бокам. «Там, в леске, кусты, а за леском у Гавриленковых ещё небось хлеб несжатый есть. Спрячусь», — мелькает надежда.
Конь и сам чувствует беду. Он весь вытянулся над землёй, силится вскинуть разом обе передние ноги для летящего намёта и не может. А за спиной хлопки слышны всё ближе. Их уже не спутаешь со звуком лопнувшего гриба… Конь ещё отчаяннее пытается убыстрить свой бег. Но вдруг на всём скаку останавливается и, вытягивая вперёд шею, будто ещё продолжает мчаться, валится на бок, в высокую траву.
— Танцорушко!
Костя стремительно высвободил ногу, которую придавил раненый конь, поднялся и побежал что есть сил, петляя из стороны в сторону, как заяц. «Только бы до лесочка, ведь близко же, ведь уже видны листья на деревьях!»
А топот сзади всё слышнее. Кажется, Костя даже слышит тяжёлое конское дыхание. Или это сам дышит так громко? Нет, не убежать ему. На ходу выдернул из кармана заряженный наган — и дальше, вперёд.
Чуть поближе леска, немного в сторонке от него, растёт одинокая берёза. Стоит на каком-то бугре, колышется. «Так ведь это не бугор!» — узнаёт Костя. Это землянка-станок, сложенная из земляных пластов и обложенная дёрном. Ведь он бывал в ней! А на крыше берёзка выросла. И её помнит. Будто новые силы прибавились у Кости. Резко свернул к той землянке, и вот она, дверь! Полуоткрыта!
На миг, самый кратчайший, промелькнуло ощущение: он дома, играет с ребятами в прятки; запалился от бега, и ух — в прохладную темноту погреба. Но только на миг. Глаза ещё плохо видят в сумраке, а руки уже нащупывают в углу знакомый обрубок бревна, чем припереть дверь изнутри.
Сразу охватило тишиной. Все звуки остались снаружи. Темноватое пространство внутри землянки прорезается нитями света потоньше и пошире, в которых толкутся пылинки. Это меж выветрившихся земляных пластов образовались щели.
Костя припал к такой щели. Сознание его странно раздваивалось. Он был охвачен страхом, как зверёк, попавший в ловушку. Страх ежесекундно грозящей смерти, присущий всему живому, страх в тугой холодный комок сжимал всё внутри, оставляя лишь одно желание — зарыться ещё глубже, куда-нибудь под землянку, спрятаться. И в то же время он сохранил способность обострённо наблюдать, сопоставлять, принимать решения.
«Вот они где, — увидел он, — спешились, стоят кучкой недалеко от леска, метрах в двухстах от землянки. — Костя мгновенно соображает — Ага, ближе подойти боятся, как бы я из нагана не достал». Главный, вокруг которого собрались все, человек со сверкающими под солнцем погонами на плечах, знаком чем-то Косте. Э, да это же поручик Курдюмов, каратель, который ещё в прошлом году приезжал в Поречное допрашивать пойманных партизан — дядю Петра Петракова с товарищами. Партизаны с Костиной помощью убежали, а Курдюмов остался в Поречном. Мальчишки его сразу же прозвали «Подкорень», потому что он без конца приговаривал: «Я выведу здесь партизанскую заразу. Всех под корень»...
Значит, этот Подкорень всё ещё в Поречном... Рядом с ним солдаты. А ещё есть одетые как мужики, на конях, с оружием. Похожи на дружинников из «святого креста», а может, обозники от колчаковского обоза поспешили. Ещё Костя видит: знакомая фигура мельтешит среди его преследователей — пореченский целовальник, Ваньшин отец. «Знает ли об этом Ваньша?» — зачем-то наплывает вопрос и тут же исчезает.
Костина мысль возвращается к отряду. Теперь уж, наверное, двое других разведчиков вернулись в отряд, доложили, что колчаковского обоза не обнаружили ни по дороге в Каменск, ни в Головлёве. Игнат Василич догадается, что обоз пошёл в Поречное, станет ждать Костю и, не дождавшись, всё поймёт. И пошлёт бойцов. Обозников громить. Костю выручать. А может быть, уж только мстить за него. Косте делается ещё страшнее: мстить — это если самого его уже не будет.
Если бы мама знала или Груня, побежали бы в отряд, сообщили. Хоть бы птица какая полетела к командиру, отнесла бы на крыльях весть про его разведчика и связного... Тяжкая тоска сосёт Костино сердце. Вот, значит, какая она бывает, смертная тоска...
А преследователи, видно, что-то решили. Вот солдаты разбегаются, залегают и ползут к землянке.
Костя усмехается. Почему-то он перестаёт бояться. Целое войско против него одного. Ладно, поборемся. Он-то в укрытии, попробуй попади в него. А они-то все на виду. Берёт наган наизготовку, чуть отклоняется от щели, чтоб самого не увидели.
Солдаты ближе, ближе. Почему не стреляют? Костя выбирает мишень — ближайшего справа солдата. Напряжённо целится. Когда те подползают так близко, что он уже не боится промахнуться, стреляет. Солдат замирает, винтовка падает из его рук. Без передышки Костя берёт на прицел другого — и тот припадает к земле, роняет винтовку.
Ура! Буйное веселье охватывает Костю. Враги повернули! Они бегут! Обратно! Один на ходу стреляет по избушке. Струйки земли текут поперёк щели, из которой стрелял Костя. Значит, заметили, надо осторожнее. Поручик что-то кричит тому, стрелявшему. Ругает? Почему? Непонятно, и от этого тревожно.
Медленно тянется время. Подкорень снова гонит свою «армию» на приступ партизанской «крепости» с её единственным защитником и воином. И снова падает один из штурмующих, а остальные поворачивают назад.
«Три!» — считает про себя Костя. Целых три! Ура! Он готов кувыркаться, кричать от радости. Но некогда. Поспешно шарит в карманах — заложить запасные патроны в барабан нагана. Пока ещё можно держаться. Эх, если бы птица какая пролетела к командиру, поторопила его выручить своего разведчика и связного...
Костя замечает — противник изменил тактику. Рассыпались редко-редко друг от друга, охватывают избушку кольцом. Костя перекидывается от своей пристрелянной уже «амбразуры» к противоположной стенке. И там есть щель. Выстрел опрокидывает одного. Убит или ранен — разглядывать некогда. Ещё выстрел из приоткрытой двери — солдаты разбегаются и снова залегают.
Наступает тишина. И вдруг — не грезится ли? — Костя не верит собственным ушам: над степью звонко, как трель жаворонка, раздаётся песня. Бунтарская песня, вывезенная кем-то с Украины:
За Сибирью солнце всходит.
Хлопцы, не зевайте...
Погромыхивает пустая телега, Стёпка Гавриленко едет на свой клин. Он ещё не видит солдат и распевает во всё горло.
— Стё-пка-а! — кричит Костя, и получается у него тонко и немного жалобно — от слезы, которая вдруг накатила при звуке Стёпкиного голоса. — Сте-пу-урка-а!
Вот та птица, что отнесёт командиру весть о Косте. Стёпку небось и Подкорень знает, и целовальнику хорошо известно — это не партизан. Трогать его не станут.
Громыхает телега, Стёпка не слышит Костиного зова. Даже не оборачивается. Но нет, приостановился. Только почему-то смотрит не на избушку, а на Костиных преследователей. Ясно: Подкорень встал во весь рост, машет рукой, подзывает Стёпу к себе. Ага, вот для чего: на телегу складывают убитых. Наверное, есть и раненые, вот один силится встать. Но в телегу сел и погнал лошадей какой-то мужик, а Стёпка остался. Он стоит перед офицером, вытянувшись в струнку, как солдат. Приучил-таки Подкорень перед ним тянуться. Что же дальше-то будет?
Стёпушка! Он идёт сюда, к Костиной землянке! Оглянется на офицера, тот махнёт — иди, мол. Сам посылает. Это уже совсем непонятно. Стёпка снова шагает. Только почему-то руки странно держит. То над головой их поднимет, будто идёт сдаваться, то в сторону разведёт и пальцами пошевеливает, словно отряхивает — теперь уж близко, пальцы видно, — будто хочет показать, что в руках ничего нет, никакого, мол, оружия. Дурачок Стёпка. Неужели Костя в него стрелять станет? С ума он, что ли, сошёл? Или Костя на него подумать может, что Стёпка с оружием пойдёт на старого дружка? Ну зачем он так смешно пальцы свои растопыривает?
Костя решил притаиться, ждать, что будет. Из щёлки ему хорошо видно приближающегося Стёпку, а тому его не видать.
Подходит. Да какой же белый! Костя не раз видел Стёпку таким — лицо сразу сожмётся в кулачок, побледнеет, прямо иззелена станет, а по нём густо конопушки проступят, как на сорочином яйце. Глаза Стёпкины бегают, как всполошённые мышата.
Стёпка в нерешительности останавливается, немного не дойдя до двери:
— Костя, Кось! Ты живой?
— А то какой же?
— Выдь сюда!
— Ты что, сдурел? Чтоб подстрелили? Иди сам ко мне.
— Я боюсь. Тех, что с тобой сидят.
— Кого? Один я, иди скорей!
— Боюсь. Они, — Стёпка кивнул на офицера, — говорят: «Там небось кто-то сидел, ждал тебя. Не может быть, чтоб один»… Выдь, Костя!
— Степушка, скорей сюда, — Костя чуточку приоткрывает дверь, но так, чтоб те не заметили, — скорей! Мне-то ведь никак нельзя. Убьют ведь, Стёпка, что же ты стоишь?
— Не, они не станут стрелять. Вот послушай-ка. Они меня сами послали. Подкорень велел сказать, чтобы вы все, сколько есть, выходили сдаваться. Оружие побросайте так, чтоб он видел. Он никому ничего худого не сделает. Из-за тебя всех отпустит, потому — ты один ему нужен. И тебе ничего худого, а разговор есть.
Костя про себя соображает: вот почему Подкорень даже ругал солдата, который выстрелил. Верно, убивать его, по-видимому, не собирались. Но про каких остальных речь — ведь он один здесь… Костя думает и молчит, а Стёпка то оглядывается на офицера с солдатами, то опять заглядывает к Косте в щёлку и даже как-то весь двигается от нетерпения, стукает нога об ногу, будто сучит ими.
— Слышь, что ли, Коська, что молчишь? Они велели сказать, что, мол, клянутся, вот крест, убивать не станут, только поговорят чего-то...
«Ну да, для того и обложили, как медведя в берлоге, и на приступ шли, вроде на вражью крепость, чтоб просто поговорить. Что-то тут не так. И Стёпка тоже — глупый или какой?»
— Скажи им, Стёп, дураков нет, пусть середь себя поищут. Хотя нет, не говори этого, а то они на тебя обозлятся. Ты передай: так, мол, и так, не идёт, и всё. Пусть что хочут... А сам, Стёпушка, душой прошу, отпросись от них скорей и лети что есть духу, а то коня возьми — и к партизанам, к Гомозову Игнат Василичу. Слышишь? Они стоят...
Ох, как забегали Стёпкипы глазки! Даже затрясся весь. Отчего он так? И тут Косте почему-то не захотелось говорить, где стоит партизанский отряд и как Стёпке его найти. Почему, он и сам не знал, но почувствовал — нельзя. Этому дрожащему парню, бывшему дружку, Костя про себя и мог бы что-то сказать, а про отряд — нет. И он замолчал. И стало опять Косте холодно и тоскливо. Та оживлённость и надежда, что возникли, как только услышал Стёпкину песню, разом угасла.
Стёпка, дрожа, выжидательно смотрел на него, а он молчал, будто перед ним снова только пустая степь и вдалеке — враги, будто рядом вовсе никого нет.
— Ой, да никак же не можно без тебя ворочаться! Убьют они меня. Этот, страшный-то каратель, Подкорень-то, сказал: вернёшься без дружка — пристрелю! Ему целовальник сказал, что мы, мол, дружки с тобой...
Вот чего он боится...
— Пойдём, айда, Костя, — хнычет тот, а Костя его слышит как бы издалека, у Кости свои думы. — Пойдём, айда! Ведь застрелят меня насмерть. — Зуб на зуб не попадает у Стёпки. — Слышишь, что ли? Они ведь клялись, что тебе ничего не сделают.
— Враки всё. Тебя-то не за что. Ты не виноватый, раз я сам не иду. И не трясись. И хошь, Стёпка… Эй, Степ! Прыгай сюда, в землянку. Запрёмся с тобой. Живым хотят взять, так стрелять не будут. До ночи досидим, а там, потемну-то, им нас не устеречь. Трава высокая, лесок — вот он, а подале — ваша рожь. В темноте-то поди поищи. А? Давай! Сюда и пули не достают, через земляные пласты. Верно спасёмся!
Дрожит Стёпка. Не знает, где страшней. Вернёшься, проситься станешь, может, ещё и простят, а сюда, с Костей в пару, — нет.
— Не останусь с тобой. Ты и сам тут пропадёшь. Говорю тебе, пойдём. Они по-хорошему зовут. Они ещё до меня хотели тебе сказать про это, да ты стрелял, не слушал... Идём, что ли?
Ну, что такому скажешь? Молчит Костя.
И пошёл Стёпка назад один. Теперь и Костя снова один на всём свете. И думает он не о Стёпке, что сейчас стоял здесь не поймёшь какой, а думает совсем о другом. Ему теперь доподлинно ясно, что Подкорень с солдатами хотят взять его живым. В памяти будто высветились Грунины слова о том, что говорили о нём богатеи на мельнице: «По жилочке бы выдергать за каждое слово, всё бы рассказал». Не зря рядом с карателем крутится целовальник. Вот о чём хотят они с ним «поговорить»...
Надо подумать, принять решение, как принимают в трудную минуту решение Гомозов и комиссар Ивин. Пожалуй, то, что сгоряча, не раздумывая, предложил Стёпке, и есть самое верное. Живым они его могут схватить, если выйдет, или, скажем, сейчас вздумает выскочить и бежать, а будешь сидеть в этом станочке — как достанут? Никак. Дверь припёрта. Ломать станут — он стрелять. Или стены станут разваливать — тоже застрелит первого же. А день идёт. Может быть, скоро подгадает партизанский разъезд. А нет — так досидеть до ночи и уж тогда пытаться...
Решение принято. Костя деловит и почти спокоен. Теперь надо проверить, сколько у него патронов. В барабане… в барабане всего два. В кармане — засохший листик, крошки. Патронов нет. Пусто. Потерял, наверное. И в другом пусто. Всего два. Всего два. Не заметил, как извёл все. Холод страха снова касается Костиного сердца, но Костя отгоняет его. Два патрона есть. Можно держаться. Надо держаться.
Текут минуты. Кажется, Костя слышит, как они шелестят. Это шелестят под ветром листья на берёзке, что выросла на крыше землянки, у самого дымового отверстия.
Что это? Опять Стёпка бежит. Да проворно этак. Рад, что не стали его наказывать. Чего ещё хочет? Смотрит Костя на бегущего Стёпку и не видит, что зашедший заранее далеко в сторону, теперь сюда же поспешает солдат с винтовкой. Костя его пока ещё и не может увидеть. А Стёпка то ли видит, то ли нет, но не его это дело. Ему сказано — беги ещё раз и вызови дружка из землянки.
— Костя, а Кось, выйди сюда. Я к тебе туда боюсь, ты выйди, они тебе ничего...
А было так. Стёпка вернулся, заикаясь и давясь слезами, доложил Подкорню, что Костя идти с ним не захотел. Стёпка весь вспотел от страха и повторял: «Я не виноватый, ваше благородие, я не виноватый».
Их благородие убивать Стёпку не стал, а подробно расспрашивал его, что он говорил своему дружку и что тот отвечал.
— Ну, а он что на это?.. Ну, а ты что ему? — понукал каратель вконец потерявшегося мальчишку, требуя слово в слово передачи всего разговора. — А потом он что?
— Потом Костя и говорит: «Давай, говорит, иди сюда, досидим здесь до вечера, а потемну они (это вы, мол, ваше благородие) нас не устерегут»... А я не захотел с ним вязаться, потому что...
Вот тут-то их благородие сделался задумчивым и перестал слушать, почему Стёпка не захотел вязаться с Костей. Он покрутил головой, поглядел на небо — высоко ли ещё солнце и долго ли до вечера, — потом подозвал одного солдата, что-то ему шёпотом объяснил. А уж после этого снова позвал Стёпку и велел ему ещё раз возвратиться к землянке. Да обязательно вызвать бывшего дружка наружу. Он сам, поручик, попробует с ним договориться. Вот Стёпка и вызывает.
— Костя, а Кось, ты выйди. Они тебе ничего. Подкорень сам тебе чего-то сейчас покричит.
И Костя решается. Он ведь понимает, что нужен карателям живой, значит, стрелять они не станут. Может, и правда Подкорень хочет ему что-то покричать. Ну, пусть поорёт. Так ведь зря. А снаружи так светло, так привольно колышутся травы...
Костя выходит на минуточку, не отпуская рукой дверь, чтоб, в случае чего, сразу вскочить обратно. И снова слышит:
— Ты подойди сюда поближе.
— Пусть кричит, отсюда слышно...
А у Стёпки уж совсем тревожное лицо. Он вроде что-то ещё сказать хочет, но только открывает рот и закрывает, а сказать — не говорит. Он, Стёпка, видит то, чего не видит Костя.
В этот-то момент Костю что-то сильно толкнуло сзади, в бедро. И нога сразу перестала держать его. Он осел наземь. Сгоряча не чувствовал боли, только тёплая мокрель пошла по ноге. Костя, опираясь рукой о траву, в другой держа наган, обернулся назад, туда, откуда толкнуло. Увидел белобрысое лицо с приподнятыми бровями и выстрелил в него. Может, промахнулся, может, нет. Делая огромные усилия, стал отползать обратно в избушку и захлопнул за собой дверь.
Стёпка, который всё это видел, вдруг сорвался и побежал. Прочь от избушки, от карателей с их начальником Курдюмовым, по прозвищу Подкорень, с вооружёнными обозниками. Он бежал, и ветер свистел в его ушах, а потом над головой просвистела пуля, и ещё как будто бичом хлестанул лихой, в два пальца разбойничий свист — лови, мол, его. Но, по правде, никому он не был нужен, просто попугали. Он мчался, не останавливаясь, пока в лёгких хватило воздуху, а потом задохнулся и упал. Полежав немного, поднялся. Никого вокруг уже не видно, значит, далеко убежал. Пошёл себе дальше шагом, пока не дошёл до реки. И тут ему ужасно захотелось помыть ноги. Они так и горели — исколотые ломкими травами, натруженные в беге. Сел на бережок и опустил босые ноги в холодные струи. Через воду они показались белыми и неживыми. Тогда он посмотрел на своё отражение в реке. Лицо зыбилось на волне, корчилось, расплывалось, совсем не похожее на живое человеческое лицо. Но этого боязливый Стёпка не испугался. Он-то знал, что жив-здоров. Вот они — руки, ноги, голова, всё цело. И он тихо засмеялся от радости. А на текучей волне закачалась изломанная, исковерканная гримаса, расплылась и исчезла без следа.
Избушка-станок была немного заглублена. Внутрь вела одна ступенька. Костя сел на землю, навалившись на эту ступеньку, потому что сидеть прямо было трудно. Очень кружилась голова, сохло во рту. Штанина на простреленной ноге намокла кровью. Костя оторвал рукав от рубахи, разорвал на две полосы и, не снимая брюк, потому что это было очень больно, прямо сверх штанины перетянул рану, как это делали санитары, когда хотели унять кровь. Потом тяжело задумался.
Зачем они это сделали? Нарочно подкрадывался, чтобы ранить. Убивать не велели, значит. В то время как Стёпка… Ага, Стёпка, наверное, и сболтнул, что Костя ночью собирается удирать. Так. Чтоб не удрал, значит. Очень им нужно «поговорить»! Они не знали, что у него оставалось всего два патрона. Не догадывались. И Стёпка не знал. Вот что. Значит, и теперь не знают, что патрон один. Будут дразнить, чтоб он скорее истратил все патроны, сколько есть, а потом... Они теперь знают, удрать не сможет. Не сможет... Так... Один патрон.
Костя будто видит его, этот туго загнанный в дуло нагана патрон. Он понимает, что надо делать, но всё его существо противится этому пониманию.
«Нет! Жить!» Сознание лихорадочно ищет выхода. Ведь можно ещё попытаться перехитрить врага. Можно сделать так: выползти на волю, крикнуть им, что готов, мол. Да они и сами увидят. Готов, мол, разговаривать. Спрашивайте. Прибегут, станут мучить. Так ведь не сразу помрёшь. Даже очень может быть, что выживешь. Вон одного дядьку партизаны от карателей отбили — те успели уши ему отрезать, искололи всего, но был ещё жив. Потом оправился. Костя сам видел.
Ох, какие круги плавают перед глазами, прозрачные колёса крутятся! Это, наверное, от потери крови...
Да, вполне может быть, что живым останешься. Небось командир всё же выслал ребят. Те придут в село, разобьют обозников и наверняка нападут на его след. Искать ведь будут. И спасти могут. От смерти. Надо идти. С одним патроном всё равно не продержаться долго. Да и слабнет он. А те небось ещё и перевяжут, чтоб выдержал, пока будут спрашивать...
Костя стал думать, о чём они могут спрашивать и как надо будет в ответ молчать. Спросят, где сейчас отряд и куда собирается выступать, какое в отряде оружие и сколько в нём людей… И про каждого в отдельности, кто какой человек, откуда родом и на какой капкан его ловить можно: и про Гомозова Игнат Василича, и комиссара Ивина Егор Семеныча, большевика из Питера. И ещё — про всех, кто в сёлах и деревнях, в городе Каменске и на лесных да степных заимках помогает отряду Гомозова быть неуловимым, когда надвигается опасность, и непобедимым в бою. Если он назовёт хоть одного из них, тому человеку не жить. И может дальше потянуться ниточка: враги узнают связи, тайные партизанские пристанища, начнут гибнуть люди, десятки друзей...
Как всё-таки хочется пить! А бедро уже сильно разболелось. Жжётся. Будто к нему прикладывают раскалённое железо. Костя в кузне. Дядя Арсентий, кузнец, куёт для коньков железный рез-полозок и прикладывает Косте к бедру. Дядя Арсентий... «Фу, засыпаю я, что ли?» — пугается Костя. Но он не спит. Только кружится голова. Перед глазами крутятся и крутятся прозрачные колёса. Костя крепко зажмуривает глаза и снова открывает. Ему нужно думать, думать. Хорошо бы враз забыть всё, что может быть интересно врагам. Забыть названия сёл, фамилии людей, лица. Забыть? Вот они здесь. Обступают его. Учительница Анна Васильевна наклоняется к Косте, садится рядом. Он теснее приваливается к земляной ступеньке, будто опирается на плечо учительницы. А вот хозяин дома в Ползухе, что дал им приют в тот день, когда учительница выступала на ползухинском базара. Он и сейчас продолжает помогать партизанам. Здесь и его жена с ребёнком на руках. Подмигивает Косте Боровик, механик по судовым котлам в Каменске, член партийной ячейки. В землянке стало трудно дышать, тесно от людей. Вот дядя Тимофей Пархомов из Сальковки, вот брат партизана Суренкова, что остался дома, в селе, вот усатый регент Корченко, чья жена уверяет всех, что он в колчаках, вот улыбается физиономия Гараськи Самарцева, про которого в Поречном думают, что он без вести пропал. Здесь и дядя Пётр Петраков, и рабочий кожевни Матвей Банных, и многие-многие другие, кого хорошо знал Костя, у кого иногда ночевал, а с иными вместе выполнял задания. Все, кого он узнал за этот год не только в Каменском уезде, но и по всей губернии. Теперь они неслышно прошли сквозь стены землянки, обступили Костю так тесно, что совсем нечем дышать. Костя облизнул пересохшие горячие губы. Провёл рукой по глазам. Никого нет. А как ясно видел каждого… Но ведь надо, наоборот, забыть всех. Враз. Чтоб никто даже издали не припомнился на допросе. Нельзя.
Отца Костиного как мучили — никого не выдал, совесть не позволила. И не выдаст.
А вдруг не выдержит мучений, ослабнет, впадёт в беспамятство да и начнёт болтать, сам того не ведая? Так бывало с некоторыми, он слышал...
Сидит в станке-земляночке крестьянский сын из села Поречного, шестнадцатый год от роду, истекает кровью, думает великую, горькую думу. О людях. О жизни. О смерти. О совести.
Выползти бы на волю, под ветерок. Пусть враги напоят его и перевяжут рану. Потом пусть хоть и мучают, зато ведь жить останется. Жить. А те люди, если он не выдержит?
Да что же это такое?! Сильная злость закипает в Косте. Он уж ничего и не чувствует, кроме этой злости. Кого хотят сделать из него эти гады? Предателя? Не будет этого!
Злость придаёт силу приподняться, толкнуть дверь, выбраться наружу. Приподнялся, привалился к стенке, чтоб не рухнуть. Видит — офицер и с ним трое солдат медленно идут к нему. А другие на большом расстоянии от землянки окружили её. Стоят далеко друг от друга. Ждут. Как волки окружают жертву, ожидая, когда она ослабнет.
Не ослабнет. Не ждите. В барабане нагана есть ещё патрон.
— Эй, вы! — закричал Костя изо всех сил. Вышло не очень громко, но всё же слышно. — Эй, вы! Допрашивать меня хотели? Не дамся! Шиш вам! — Сложил пальцами дерзкий узелок и слабо взмахнул им навстречу идущим. — Шиш!
Потом прислонился затылком к дерновой стене землянки, будто к обросшей щетиной родной щеке, ещё помедлил мгновение.
От вольного воздуха и ветра кружилась голова, звон стоял в ушах. И послышалось Косте будто отдалённое конское ржание, гул земли под копытами. Это мчатся партизаны ему на выручку. Вот уже мелькают за лесом партизанские пики. На их остриях огненными точками трепещут красные флажки. Огненными точками.
А враги подходят всё ближе.
Как тяжело поднимать к виску воронёный наган! А в нём всего один патрон.
Чем пахнет степной ветер? Мятой, родными руками. Мама...
Огненные точки флажков. Выстрел. Тьма.
...А в мире по-прежнему было светло. Неярко пестрели среди увядающих трав поздние цветы. Берёзка на крыше степной избушки-станка горестно клонилась вниз, как бы желая в последний раз взглянуть на лежащего на земле крестьянского сына. И тоскливо струились по ветру её недавно зелёные, а теперь перевитые жёлтыми прядями, будто поседевшие косы...